Атлас
Войти  

Также по теме

Елена Костылева — об Аркадии Драгомощенко

«В день, когда Лена Фанайлова сказала мне, что Аркадий в больнице, я купила бутылку красного за его здоровье, и она разбилась у меня прямо у подъезда, осколок, узкий и длинный, будто мало дурноты, воткнулся в ладонь и проткнул какую-то вену, надулся пузырь, и я поняла, что все будет очень быстро»

  • 3684
Аркадий Драгомощенко


12 сентября в 20.30 в 66 лет в Петербурге умер Аркадий Трофимович Драгомощенко — поэт, писатель и переводчик. Он связывал Петербург со всем остальным миром — переводил на русский современную американскую поэзию: Лин Хеджинян, Чарльза Олсона, Майкла Палмера, Джона Эшбери, прозу Пола Боулза, Элиота Уайнбергера. Был одним из основателей премии Белого и ее первым лауреатом (1978), лауреатом премии журнала P(ost)M(odern)C(ulture) (1995), Международной литературной премии The Franc-tireur Silver Bullet (2009). Преподавал в нескольких американских университетах. Был соредактором самиздатовского журнала «Часы» (1974–1983), редактором журнала «Комментарии» (1990–2000). Вел на факультете свободных искусств и наук СПбГУ семинар «Иные логики письма» примерно за три тысячи рублей в месяц.




С ним нельзя было говорить, не будучи равной себе. Нужно было подбирать слова не первые попавшиеся. Каких-то вычурных нельзя было тоже. Важная практика — услышать себя, передать ему. Почти каждый вечер мы говорили в тот пустой период моей жизни, когда вокруг была одна Москва. Интонации письма оживали в этих легких разговорах.

Он обещал мне, что придет весна, и мы будем гулять по набережной («в белых штанах»), и будет ветер и рябь на реке. Это казалось несбыточным, но потом все так и произошло.

Мы дружили достаточно близко для того, чтобы обсуждать болезни, неделями собираться друг к другу в гости, болтать в скайпе, не встречаться несколько месяцев, просить друг у друга чьи-то телефоны и рассказывать тайны.

Он научил меня смотреть в окно. Смотреть в окно — это лучше, чем читать ничего не стоящую ерунду.

Называл клоунессой.

Пришло время вернуть часть слов. 

Похороны, как я уже знаю, немного успокаивают. Но сейчас по нам ходит горе. Огромное, фантасмагорическое, оно лезет в ноздри и сводит горло. 

В день, когда Лена Фанайлова сказала мне, что Аркадий в больнице, я купила бутылку красного за его здоровье, и она разбилась у меня прямо у подъезда, осколок, узкий и длинный, будто мало дурноты, воткнулся в ладонь и проткнул какую-то вену, надулся пузырь, и я поняла, что все будет очень быстро.

«Ничего не жди», — он говорил.

Это было обо всем — о счастье, о несчастье. «Хорошее стихотворение должно быть обо всем». Так и тут.

Никто из нас не успел проститься. Он уехал в больницу, когда уже было слишком поздно, и запретил себя навещать. Так и слышу его раздраженный голос: «Лена, ты понимаешь, у меня уже нет сил».

Аркадий мой.

«Privet» — так начинались его сообщения. Латинское написание позволяло вытащить из слова детский, смешной смысл — как потереться носами. 153 разговора помнит «Гугл».

Мы писали в четыре руки — с ним единственным получалось. Правда, стихи выходили слишком уж совершенными, такими, как конфетки, не придерешься, и мы высыпали их в мусор.

«Все вроде бы на месте, немного беспокоит самая последняя строка, она как мальчик у Христа на елке... Строка оказалась не то чтобы плоской и декларативной, но сшитой из другой тряпки... полагаю, что тому виной слово «боль», оно в этом самом месте как бы должно и появиться... но лучше бы не появилось, лучше, чтобы «хотелось, чтобы оно появилось».

Здесь больное солнце, залив по пояс в небе, остальное незаметно, остальное типа написано симпатическими чернилами :-) целую».

Я не буду здесь писать о стихах. Хочу только сказать, что очень уважаю и люблю его метод. Я лучше напишу, как он слал мне песенку Шарлотт Генсбур про одуванчик, как называл меня подсолнухом, как отговаривал интересоваться литературной жизнью со словами «ну кто, спрашивается, тебя тащит в это корыто! :-):-) Лена, я повторяю, больше со мной не говори о кондукторах в муниципальном транспорте, дворниках, московских писателях — я этого не понимаю», как познакомил меня с милым другом — беспардонно свел и потом вынужден был выслушивать женские бредни. 

Он со мной был, как с ребенком: бережно, беспочвенно надеясь, что из меня вырастет что-нибудь.

Как до слепоты работал, чтобы заработать (версткой!) нищенские деньги, на которые жил, как тяжело ему было в последнее время куда-то прийти и как он приходил в «Порядок слов», в шляпе, о господи, б…дь, его можно было потрогать! Он был живой. 

Потом — вести, одна ужаснее другой, о метастазах, о затемнении.

Думали только об одном — как он.

Надежда на то, что под корой тела, отказывающегося жить, под веками ты покоен. Нет силы в голосе, как тогда, в последний раз, когда читал стихотворение «Любовь».

Вышло в «Знамени», как и это:

Гобелен с ирисами, грушей за забором и стоящим
у водосточной трубы сарая велосипедом

Так соскальзывают дни,
скатываются в сетчатку,
короной разрыва впиваются (капля)
следы коронарной детской руки
(взмахни, оставь пальцам самим
искать во сне, где живешь? а ты?)
под веками солнце —
равновесие и прозрачность
продолжения вещей; теперь контуры,
но теперь — следы, вслаиваясь один за другим
в разрыв мороженых прутьев ольхи, тропы,
ткани, снова тысячекратно в холоде, ниже,
нашедший боль в темной дороге капли
прежде, чем ее языком, взгляни:
пасмурное, но зато высокое небо!
на самом деле и как далеки глаза, висок…
как высок в воде глаз и неясен у снега свет,
не тает. Холодней? Намного? Да? Мне тоже.
 






Система Orphus

Ошибка в тексте?
Выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter