Атлас
Войти  

Также по теме

Наталья Садомская

  • 12103

12 июня 1927 года — родилась в Москве

1934—1941 годы — училась в школе в Москве

1941—1943 годы — провела в эвакуации в Башкирии и Казахстане

1943—1945 годы — закончила школу в Москве

1945—1950 годы — студентка исторического факультета МГУ

1957—1960 годы — училась в аспирантуре Института этнографии АН СССР им. Миклухо-Маклая

1967 год — защитила кандидатскую диссертацию по теме «Галисийцы. Историко-этнографический очерк», после этого работала младшим научным сотрудником в Институте этнографии АН СССР

1968 год — подписала письмо протеста против ареста Александра Гинзбурга

1974 год — эмигрировала с мужем в США 1975—1976 годы — преподавала антропологию в Амхерст-колледже (Массачусетс)

1976—1994 годы — работала в Куинс-колледже (Нью-Йорк)

1983 год — читала лекции в Йельском университете (Коннектикут)

1985—1994 годы — преподавала в Колумбийском университете (Нью-Йорк)

1994 год — вернулась из эмиграции в Россию

1995—1998 годы — препо­давала в Центре исторической антропологии имени Марка ­Блока РГГУ

2000—2006 годы — работала в Центре социальной антропологии РГГУ

2000—2011 годы — преподавала в Международном университете в Москве

Я родилась в 1927 году. 12 июня мне исполнилось 84. Оглядываясь на свою жизнь, я думаю, что мое поколение пережило всех царей: Сталина, Хрущева и прочих. Правда, 20 лет, с 1974-го по 1994-й, у меня были вырваны на эмиграцию.

Я ни разу не видела фотографии отца. Мой отец, Николай Николаевич Голоухов, родился в 1898 году. Он был из потомственной московской инженерской семьи. Смутно помню его, помню, как плачу у него на руках. В детском саду я была Наташка Голоухова: меня дразни­ли «голое ушко». А потом стала Наташа Садомская. Когда я спрашивала о нем у мамы, она говорила, что отец умер в больнице от трепанации черепа. «Почему нет никаких фотографий, почему я ничего о нем не знаю, где его семья?» — «Потому что мы с ним развелись».

Я считала, что он умер от трепанации черепа, до 1974 года, когда мы собрались в эмиграцию и мне понадобились справки о смерти родителей. Справку о смерти мамы я быстро достала, а информации о смерти отца найти не получалось. Наконец одна тетка сказала мне: «Его расстреляли в 1934 году на Украине». Оказалось, отец участвовал в оппозиционной организации «Группа Рафаила», члены которой выступали на каких-то съездах. Поэтому его расстреляли еще до Большого террора 1937 года. Мать решила спасти мне биографию и все скрыла. Я пошла в ОВИР и сказала: «Ищите у себя, он был репрессирован». Через неделю нам дали разрешение. Значит, действительно расстреляли.

Мать была пламенной коммунисткой ленинского призыва: когда в 1924 году умер Ленин, многие комсомольцы у его гроба поклялись, что будут коммунистами и вступят в партию — она была в их числе. Мама родилась в Кременчуге, в еврейской семье. Там она закончила гимназию, а в начале 1920-х семья переехала в Москву, и уже там мама поступила на биологический факультет МГУ. В Москве она попала в комсомольскую коммуну из двенадцати человек и жила вместе с ними в комнате на Сретенке. По вечерам они пели «Долой, долой буржуев! Долой, долой попов!» — к ужасу всей квартиры. Мама была изящная и зажигательная, очень хорошо танцевала, ее даже называли девушкой Пикассо на шаре. Совсем молодой она стала первым директором первого Дома пионеров в Хамовниках, где перевоспитывали беспризорников, и Анатолий Рыбаков описал ее в «Кортике». В семье рассказывали, что на Первом слете пионеров, то ли в Большом театре, то ли в Кремле, морячки танцевали для пионеров яблочко. И мама, сидевшая в ложе, перескочила через барьер этой ложи прямо на сцену, скинула туфли и стала с ними танцевать. Рассказ этот всегда заканчивался словами: «И ей ничего за это не было».

Как-то в гостинице «Люкс», где жили ком­мунистические эмигранты из разных стран, ее угораздило познакомиться с американцем Кларенсом Миллером. Он был герой, участник знаменитой стачки профсоюза текстильщиков в Северной Каролине. В первый же день стачки завязалась перестрелка, и они убили полицейского. Семь человек арестовали и сразу отправили под суд. Но профсоюз текстильщиков внес залог, и всех отпустили. Перед судом этих людей решили отправить в Советский Союз, чтоб они повидались со Сталиным. Их переправили через Германию, но никакого Сталина они, конечно, не повидали, а главное — их не отпустили домой. Миллера я безумно любила, просто как отца, и называла его Милярка. У него была комната на Писцовой — совершенно рахметовская. Не было мебели, только гигантские стопки книг, которые служили ему постелью, совершенно замечательный тостер и кофеварка.

31 августа 1938-го я вернулась из летнего лагеря: на следующий день надо было идти в школу. В тот вечер мы поехали в Химки, поужинали там в ресторане. Мама была очень красивая, танцевала. Потом мы приехали домой, и я заснула. А проснулась ночью от того, что мою кроватку выносили из комнаты. Ярко горел свет. Я вскочила. По комнате летал пух: они почему-то вспарывали подушки. Обыск делали два молоденьких мальчика, гораздо моложе мамы. У нас тогда была дом­работница Шура. Она нажарила котлет, дала маме с собой. Потом был унизительный момент: мы с Шурой держали халатик-кимоно как занавеску, чтобы мама переоделась. А они не выходили из комнаты. Маму увезли. Уезжая, она сказала, что вернется через три дня, что ни в чем не виновата, а также велела мне всем говорить, что она уехала в командировку.

В школу я, конечно, не пошла. В комнате был страшный кавардак, и на следующий день я пыталась навести порядок, ставила книги на полки. Утром позвонил Милярка и спросил маму. Я сказала, как мама велела: «Она отправилась в командировку». Он говорит: «Как, когда?» Я говорю: «Ночью». — «Ах, ночью… Выходи на Девичку». Мы встретились на Девичке, в парке на Плющихе, и пошли в ресторан «Савой». Всю дорогу он меня расспрашивал, а я ему врала. Мы пообедали в ресторане, потом он меня проводил домой, вынул из портфеля шоколадку «Три свинки», свою шелковую рубашку, которую, наверное, хотел отдать в прачечную, и все деньги, какие у него были. Я запомнила сколько: 600 рублей. И сказал загадочную фразу: «Правильно, говори всем, что мама в командировке». Милярка сразу все понял. Больше я его никогда не видела — ему помог выбраться в Америку Эрл Браудер (американский политик, коммунист, в 1930—1945 годах — лидер компартии США. — БГ), дед того самого Браудера из фонда Hermitage Capital. Первое, что я сделала, когда я приехала в Америку, — стала его искать. Но так и не нашла.

Через некоторое время раздался звонок, пришел такой же молодой человек в форме, как те, что обыскивали нас. Он сказал: «Наташа, собирайся, ты сейчас пойдешь жить в детский дом». И вдруг Шура положила руки мне на плечи и сказала таким грубым голосом, какого я у нее никогда не слышала: «Девку не отдам. Я хочу оформлять опеку, хочу прописаться в их комнате». Он ей поверил и ушел. А когда дверь за ним закрылась, она опустилась передо мной на колени и заплакала: «Не верь, я не хочу отбирать у вас комнату. Я просто тебя не хочу в детский дом отдавать». Она меня спасла.

Пока мамы не было, я жила с ней и со своей тетей Фаней. Родственники собрали на меня деньги и ужасно раскормили. Меня никогда в жизни так не баловали. А знакомые мамы раскололись на тех, которые боялись со мной видеться, и тех, которые не боялись. Большинство боялось. В школе ко мне очень хорошо относилась наша классная руководительница Зоя Ивановна. Она сказала всем детям, чтобы они меня берегли, потому что мама в командировке. Хотя из НКВД позвонили в школу и сказали, что мама арестована. У нас был замечательный директор по фамилии Казанцев. Он очень внимательно относился к детям арестованных, помогал им и не давал травить.

Мама пробыла под арестом около семи месяцев. Ее не успели отправить в лагерь, потому что ей дали совершенно идиотское обвинение. Якобы она была главой английской шпионской организации. От нее добивались признания, что она знает английский, и заставляли сказать «the table», а она твердила «der Tisch»: мама знала немецкий и ни слова по-английски. В общем, они упустили время и в лагерь ее не отправили: Ежова сменил Берия, который выпускал одних и сажал других. Мама помнила этот момент — она рассказывала, что дверцы камер открыли, Берия шел мимо по коридору, а заключенные смотрели на него и кричали: «Ура!» В общем, однажды мне позвонил следователь и сказал: «Сегодня ночью придет мама, она постучит в окно» — мы жили на первом этаже. Так и случилось.

Я была очень патриотичная. Прибавила мне патриотизма и поездка в «Артек» вместе с Тимуром Гайдаром. Мы были в самом младшем отряде, а потом я на десятых ролях снималась в фильме «Тимур и его команда». Мама работала на киностудии вместе с Лией Соломянской, первой женой Аркадия Гайдара и матерью Тимура. Потом мы дружили всю жизнь, поэтому Гайдарчика, нашего премь­ера, я помню беленьким мальчиком. В общем, я была октябренком, пионером, а потом ста­ла замечать разные странные вещи. Скажем, однажды к нам ночью постучалась какая-то старушка с маленьким мальчиком. Мама уложила их на полу. Мне было их так жалко, и я не понимала, в чем дело. На вид они были такие интеллигентные люди. Потом, еще до того как все встали, часов в шесть, мама их выпустила. ­Другой случай. Однажды ночью я проснулась от того, что при свете настольной лампы мама и Милярка сидели и рвали книги. А потом он выносил их в помойном ведре. Кроме того, у нас была Большая советская энциклопедия, которую я иногда открывала в разных местах и читала — и очень часто обнаруживала зачеркнутые вручную фамилии. И в некоторых других книгах тоже. На мои вопросы мама не отвечала.

В общем, я начала превращаться в контру — независимо от матери, просто сама по себе. Уже стали возвращаться узники, и к маме как-то пришла ее старая приятельница, которая только что вышла после 18 лет лагерей. Они сидели и рассуждали: как могли признаться Бухарин и другие. Черт знает что несли. Я сидела в той же комнате, готовилась к экзаменам и вдруг не выдержала: «Да что вы говорите?» Эта приятельница посмотрела на меня и сказала маме: «Соня, какое антисоветское чудовище ты пригрела на своей груди». Ну, конечно, за чудовищем дело не постояло: «А вы дураки, которые ничего не понимают». Мама сказала: «Вон из моего дома, я не потерплю здесь антисоветчину». Но постепенно и она стала понимать, мама была умная женщина.

Я немножко не дотягиваю до возраста ветеранов, которых сейчас чествуют: когда началась война, мне было 14 лет. Начало войны и эвакуацию, да и вообще всю войну, я помню очень хорошо. Нас эвакуировали в октябре 1941-го, когда в Москве еще не было паники. В Шакшу — это под Уфой, в Башкирии. Мы жили в колхозном клубе, все в одной комнате. У кого-то были кровати, кому-то не хватило. Мама тогда работала редактором на «Мосфильме». И вот вместе с ними я эвакуировалась. С момента эвакуации до конца войны и даже позже меня не оставляло чувство голода, которое я очень хорошо запомнила. Первый эпизод. Зима в Башкирии. Мне поручают отнести подружке в больницу ужин. Это тарелка гречневой каши-размазни: кружок каши, а внутри луночка с растопленным маслом. Я несу это и думаю: «Если немножечко слижу, никто не заметит». Хотя я уже поужинала. Слизнула раз, потом еще раз. И еще. Короче, я пришла в больницу, заливаясь слезами: она ведь была такая же голодная, как и я. Осталась только лунка с маслом. Хотя нас кормили три раза в день, я была все время голодна.

Второй эпизод. Мама вместе с «Мосфильмом» уехала в эвакуацию в Алма-Ату, и я должна была ехать к ней на составе, который целый месяц шел по Башкирии. Мне дали сухой паек на всю дорогу: две буханки черного хлеба, три кило мяса, которое оказалось костью, прикрытой мясом, и туесок с медом. Я забралась на третью полку. В первую же ночь я съела весь мед. Потом сгрызла мясо. Потом доедала хлеб. С собой я везла большой, зашитый в холстину чемодан с нашими вещами. Мама сказала: «Ни в коем случае не открывай этот чемодан и ничего не меняй». Я это хорошо помню. Все время подходили и подносили продукты, а чемодан я так и не раскрыла. Предпочитала голодать. А в поезде все ели. Я до сих пор помню этот стыд. Я же была воспитанная, интеллигентная девочка. Наступает время обеда, эти люди сидят, у них горячий суп, а я подхожу и стою, смотрю, как они едят, но не прошу. Короче, попрошайничала. В этом поезде ехала жена такого актера Боголюбова, который играл в фильме «Семеро смелых» и Кирова в «Великом гражданине». Ее звали Соня, и мама с ней дружила. Узнав, что я еду в соседнем вагоне, Соня меня разыскала. И тогда меня стали кормить. Потом мы остановились в Ташкенте — ночевали там в каком-то кинотеатре. Не знаю, почему у голодных людей заводятся вши, но бельевые вши появились у меня именно тогда, когда начался голод. Всю ночь мы сидели с этой семьей и били вшей.

В Алма-Ате мы жили у чужих людей, нас называли «выковырянные» и относились плохо, не жалели. Но у нас была хорошая компания, мы ходили за артистами. Скажем, за Викландт и ее мужем Названовым, который играл Курбского у Эйзенштейна — он как раз тогда снимал там «Ивана Грозного». Ходили за Целиковской, Жаровым и другими. Я каждый день ходила в оперу, где была Уланова, Алексей Толстой. Но я все равно мечтала вернуться в Москву, и возвращение было одним из самых радостных моих событий в жизни.

Это был 1943 год, война еще не закончилась. Москва была голодная, но очень театраль­ная. Вот еще один пример, показывающий, насколько голодная. Тетя Фаня и Шура, которая уже стала членом семьи, сидят на кухне и жарят оладьи из картофельной кожуры. В процессе этого действа тетя Фаня роняет сковороду с оладьями в помойное ведро. И вот они достают эти оладьи из помоев, обжаривают, и мы их съедаем. Зато мы каждый вечер ходили или на балет, или в оперу, или в «Художественный». Билеты были дешевые, они дешевели с каждым днем. И народу в театрах было много.

В школе мы сидели в пальто и валенках, а в чернильницах были замерзшие чернила. Но мы абсолютно не переживали из-за одежды. Ощущения, что это тебя безобразит, не было. У меня есть фотография 10-го класса. Там одни девочки: последний год мы учились без мальчиков. У нас жуткие лица, мы ужасно одеты, вид голодный.

Летом между девятым и десятым классом мы с подругами, Лялькой Четвериковой и Майкой Михалевской, решили поработать в лагере пионервожатыми. Втроем мы отправились в райком комсомола и устроились в лагерь «Медсантруд». До этого я никогда не ела щей из морковной ботвы или из крапивы. Очень голодный был лагерь. Это было в июле, и оставался август. Мы опять в райком. Нам дали еще один адрес. Идем мы, идем и доходим до Лубянки. Оказалось, это лагерь спецснаба НКВД. Приходим к начальнику в огромный кабинет и говорим: «Хотим к вам вожатыми». Он смотрит на Майку, которая была такая библейская красавица, и говорит: «Вообще-то я бы взял вас, вы грамотные девочки. А вы евреечка будете?» Майка говорит: «Почему евреечка? Я просто еврейка». Он: «Ладно, ладно, я ж по-хорошему с вами. Не обижайтесь». Она говорит: «За что обижаться?» У Майки отец был членкор, экономист, она привыкла, что они почетные люди, а тут вдруг ей такое говорят. А Лялька тогда сказала: «Мы в райкоме все расскажем». Тогда он говорит: «Девочки, я вас всех беру, вы не пожалеете. У нас такое питание, которого нет ни у кого в городе». Мы сог­ласились и поехали туда. И что мы видим после щей с крапивой в «Медсантруде»? Стоят столы, на столах на десерт миски с конфетами, вафли, фрукты, черт знает что. Действительно, кормили на убой. Все вожатые были из поварского техникума при этом спецснабе НКВД. По вечерам они собирались, пили и ели. И мы оттуда, от этого изобилия, удрали — уж очень это было неприятно. Набили карманы конфетами и удрали. А в «Медсантруде» изумительно было. Два замечательных контраста.

Окончив школу, мы все поступили в МГУ: я на исторический, Лялька на геологический, Майка на физический. Там еще сохранилась профессура, которая преподавала в дореволюционном университете. Замечательная профессура, особенно античники и медиевисты. Было много и великовозрастных фронтовиков, которые всегда ходили в шинелях. В университете не было столовой, но в середине дня продавали проваренные в масле, тугие, как резина, пирожки. Тогда я познакомилась с моим первым мужем, Моисеем Тульчинским. Он был старше меня на четыре года, воевал и имел чин старшего лейтенанта. Купил он меня двумя вещами. Во-первых, мама давала ему с собой очень хорошие завтраки, а он отдавал их мне. Во-вторых, он хорошо знал немецкий и говорил, что в окопах читал «Капитал» на немецком. Какая девочка может устоять — это ж так важно в семейной жизни. А еще он читал Библию и, провожая меня, всегда рассказывал что-нибудь оттуда. Поженились мы, правда, не по-настоящему. Мама дала нам 15 рублей на загс, мы проели их на мороженое, а маме сказали, что расписались.

После окончания университета в моем безумном девическом мозгу созрела страшная мысль, что я должна специализироваться по Латинской Америке. Потому что главный враг — это США, а подорвать их можно путем мобилизации Латинской Америки. Однажды я ехала в трамвае с моей умной подругой из Ленинграда и развивала ей эту концепцию. И вдруг она мне задает простой вопрос. «Наташка, ты хочешь, чтобы у них было как у нас?» А я уже тогда посмотрела «Серенаду Солнечной долины» и кое-какие трофейные фильмы, и Америка мне очень нравилась. Поскольку я была честная девочка, я ответила: «Нет». Она говорит: «Ну, зачем же ты хочешь, чтоб у них была революция?» Я задумалась.

После университета я стала практически законченным «контриком». Меня устроили работать в Музей изобразительных искусств, который превратили в выставку подарков Сталину. Я знала испанский и заведовала залами, где были тома писем Сталину из разных латиноамериканских стран, из Испании и прочее-прочее. Дежурили там молодые кагэбэшники. Узнав, сколько я получаю со своим высшим образованием, они говорили: «Наташ, переходи к нам. Тебе с образованием сразу три тысячи положено». — «А чем вы занимаетесь?» — «Ты «Зеленые цепочки» читала? Вот и мы то же самое делаем». «Зеленые цепочки» — такая книжка детская была, про шпионов. Выперли меня оттуда очень интересно. Этот эпизод очень просветлил мне мозги. У нас работал один бывший актер Володька Зайцев, и он любил показывать походки всяких знаменитых людей, вождей в том числе. Мы вели всякие разговоры, и я ему рассказала, что евреев не берут на работу. Был 1949 год. Однажды Володька прибегает: «Наташка, я тебя погубил. Меня Степанов напоил, и я ему рассказал, что ты говоришь, будто евреев не берут на работу». Я говорю: «Но он же сам просил, чтоб я ему нашла сотрудника, только не еврея». Степа­нов, завхоз, парторг и начальник отдела кадров одновременно, меня вызывает: «Что ты там рассказываешь?» — «Вы же сами мне говорили». — «Мало ли что я говорю. А ты чего ­агитацию разводишь?» И тут я ему отвечаю: «А Карл Маркс был евреем». Он вскочил: «Поговори у меня!»

Через какое-то время меня вызвали к директору, страшной держиморде Толстихиной. Перед дверью я столкнулась с этим Володь­кой. Я ему говорю: «Слушай, не трясись ты так. Мы же вдвоем были. Если скажем, что я этого не говорила, ничего не будет». Мы входим, и первое, что он говорит: «Она меня сейчас перед дверью уговаривала». Он просто бил­ся в истерике. «Выбирайте: или вы пишете «по собственному желанию», или у вас будут последствия», — говорят они мне. Я написала «по собственному желанию» и уволилась. Так кончилась моя эпопея с выставкой подарков Сталина, и слава богу. Характеристику они мне написали чудовищную, никуда поступить я не могла, и Юра Бессмертный, мой однокурсник, оформил меня старшей пионервожатой к себе в школу. Но директор, познакомившись со мной, сказал, что я буду преподавать там историю. Ребята у меня в девятом классе про­делывали такую же штуку, как в «Кондуите и Швамбрании»: ездили на партах. Я проработала там четыре года, и этот опыт мне очень пригодился потом. Я перестала бояться ауди­тории и, когда приехала в Америку, смогла ­преподавать.

В 1960 году я поступила в аспирантуру Института этнографии Академии наук СССР имени Миклухо-Маклая. Им нужен был испанист, который напишет об Испании в «Народы мира» (18-томная энциклопедическая серия этнографических очерков, выпущенная институтом в 1954—1966 годах. — БГ). Я попала к совершенно потрясающему человеку Сергею Александровичу Токареву, одному из лучших наших этнографов, такому отцу-основателю. Так началась моя сознательная жизнь. Все, что было до этого, — детский сад. От мужа я ушла, еще работая в школе. Вернее, мы как-то договорились и остались друзьями до сих пор. Еще в 1956-м умерла от инсульта мама. Ей было 53 года, а мне 28. И я осталась одна. В секторе Европы, которым руководил Сергей Александрович, я не знала, что такое начальство, потому что лучшего человека в качестве начальника в своей жизни не встречала. Он был настоящий большой ученый и ломал себя, как мог, чтоб быть марксистом.

Я к тому времени уже была втянута в диссидентство. Все началось через одного художника, Леву Мильчина. Они с мамой делали книгу для «Детгиза», а я еще работала в школе и готовилась к уроку. И вот Лева подходит к моему конспекту и громко читает: «Турки зверствуют». Потом посмотрел на меня и говорит: «Вот что, турки зверствуют, приходите-ка к нам завтра к гости, в семь часов». И дал адрес. Это был такой дом-салон, где все собирались. Там я познакомилась со Славкой Грабарем, а через него — с компанией так называемых братьев-сибаритов из «Общества нищих сибаритов», которые все отсидели в послесталинское время. Это была группа математиков, которые все время рассказы­вали про лагеря. Было несколько компаний, которые переплетались между собой, и все друг друга знакомили: тогда любили друг друга знакомить.

Я снова вышла замуж. С моим мужем, Борей Шрагиным (философ, один из основателей правозащитного движения в СССР. — БГ), я познакомилась вот как. У меня была своя комната, такая штаб-квартира на Погодинке, где стал собираться народ. Однажды один мой приятель притащил Борю, который стал за мной довольно своеобразно ухаживать. Например, выхожу утром на работу, а он сидит на ступеньке. Я говорю: «Как ты здесь оказался?» — «Я пере­ночевал под лестницей, на первом ­этаже». Тогда же мы познакомились с Аликом Вольпиным, которого привел ко мне Юра Гас­тев. Алик тогда только вышел из ленинградской психушки. У него было бледное как мел лицо, потому что он года три никуда не выходил.

У Мильчиных я увидела Юлика Даниэля и Ларису Богораз. С Юликом мы сразу очень подружились. Он тогда работал учителем. Однажды я уезжала в Мозженку. Юлик зашел ко мне и говорит: «Слушай, можно я эти две недели поживу у тебя? Мне писать надо, а дома не хочу быть». Я говорю: «Давай». И за эти две недели он написал «Искупление». Свою лучшую вещь, по-моему. У Юлика на квартире я впервые услышала Высоцкого, который тоже дружил с Андреем Синявским. Даниэля аре­стовали, когда я уже написала диссертацию. Он поехал к Ларисе Богораз, которая была в Новосибирске, и его взяли на аэродроме. К этому времени Алик Вольпин научил нас, как надо себя вести на допросах. Написал инструкцию, известную «памятку Вольпина», которая распространялась в самиздате. Когда арестовали Синявского и Даниэля, нас стали по очереди таскать на допросы, и тогда их жены, Мария Розанова и Лариса Богораз, попросили меня познакомить их с Аликом Вольпиным. Мы все встретились на улице, на Ленинском проспекте. Алик говорил, что не надо себя вести как декабристы — душа нараспашку. Надо помнить, что это враги и чем меньше ты говоришь, тем лучше. Никаких фамилий, конечно, не называть.

Тогда мы не называли все это движением и у нас не было самосознания этого движения. Просто это была цепная реакция после арестов. Как распускание свитера…

Когда арестовали Синявского и Даниэля, встал вопрос о том, кто их выдал. Был такой Хмельницкий, востоковед. Юлик рассказы­вал мне о нем как о совершенно гениальном и способном парне. Но его заставили быть стукачом, из-за него сели два человека, мои однокурсники, Володя Кабо и Юра Брейгель. А когда посадили Синявского (его на улице взяли, в Москве), было разбирательство. Герчуки, Даниэли и Мария, жена Андрея, пришли к Хмельницкому и сказали при его жене: «Поклянись здоровьем твоих детей, что ты ничего не говорил». И он не сумел этого сделать.

Меня тоже вызвали на допрос по делу Даниэля. Я рассказывала очень осторожно. Алик нас учил, что перед тем как подписать страницу, надо обязательно ее прочесть. И если тебе не нравится, что там написали, отказываться — пусть переписывают. Так я и делала. Этот подполковник очень злился и говорил: «Вы столько здесь наврали, я вам все простил и написал, а вы не можете подписать». Я себя чувствовала очень защищенной, потому что по законам, которые Алик Вольпин нам растолковывал, мы имели довольно много прав на допросах. Короче, допрос я выдержала. Потом, когда Юлику дали свидание с Ларисой перед отправкой в лагерь, он ей сказал: «Поблагодари Наташку за ее показания». Там, в этих показаниях, были очень смешные слова. Меня спросили: «Вы не замечали у него каких-нибудь психических отклонений?» Я сказала: «Нет. Даниэль — ультранормальный человек». Потом это «Даниэль — ультранормальный человек» все повторяли и очень хохотали надо мной.

Перед судом Алик Вольпин и молодой физик Валера Никольский, муж моей подруги, предложили устроить на Пушкинской площади 5 декабря, в День Конституции, демонстра­цию. Идея была Алика. Он написал гражданское обращение, а Валерка отнес его на физический и другие факультеты и положил там стопочками. Сначала Алик хотел, чтоб мы все взялись за руки и перед зданием «Известий» скандировали: «Свободу Синявскому—Даниэлю». Но потом решили собраться у памятника Пушкину. Приходим мы на эту площадь, смотрим: все знакомые. Как будто на вернисаж пришли. Человек пятьдесят собралось. А потом вдруг стали прибывать молодые незнакомые лица, студенты, которые прочитали Валерки­ны листовочки в Университете. Это было так замечательно: мы почувствовали, что не одиноки, что кому-то все это небезразлично. С этого момента зародились мысли о том, что возможен общественный резонанс. Алик тогда развернул бумажный плакат: «Уважай советскую Конституцию». Какой-то парень к нему подошел и разорвал эту бумагу. Алика под­хватили и потащили в милицию. Мы пошли за ним, и вскоре его отпустили. После демон­страции мы с Борькой поехали к Ларисе и все ей рассказали.

Когда начался суд, мы все отчаянно геройствовали. Февраль, мороз. У Кима есть об этом песня: «Мороз трещал». У здания Краснопресненского суда стояли корреспонденты, которым мы давали интервью. А поодаль — мальчики-кагэбэшники, почему-то все с чемоданчиками и в одинаковых шапках.

Два года спустя, в августе 1968-го, мы с Борей отдыхали в Энгуре, под Ригой. Мы приехали в Москву, а 25 августа, в шесть утра, раздался звонок. Звонит Алик Вольпин и говорит: «Натка, это я. Дело идет о жизни и смерти нескольких людей». И рассказывает, что они собираются выйти на Лобное место, а у него есть точные сведения, что приехали чешские представители, будет заключено соглашение, и это совершенно напрасные жертвы — надо предотвратить демонстрацию. Алик попросил нас приехать на набережную около Парка культуры. Приезжаем — там Алик, Якир, Челидзе. Мы стали делить, кто кого пойдет предупреждать. Мы поехали предупреждать Костю Бабицкого, а он сидит с чертежной доской и пишет: «За нашу и вашу свободу!» На этой доске так и остались следы, по которым ему инкриминировали, что он писал этот плакат. Мы вышли с ним на улицу и все ему рассказали. Костя говорит: «Я понимаю, что это разумное соображение, но я не могу бросить Ларку (Ларису Богораз. — БГ). Если Челидзе ее отговорил, я не пойду». Боря потом очень мучился, простить себе не мог, что не пошел на Лобное место. В итоге поса­дили всех, кто вышел на площадь.

Еще раньше Борю выгнали из института за то, что он написал письмо в защиту Синявского и Даниэля, а также так называемое «Письмо двенадцати». Мы подписали эти письма, там стоял наш адрес на Погодинке, и тогда неприятности начались у меня. Мне отложили диссертацию. Уезжать, тем не менее, никуда не хотелось. Но Боря начал писать в самиздат, переправлять это дело за границу и влип в обыск. Тогда я сказала: «Надо ехать». Потому что боялась за Борю.

Мы долго не подавали документы: я дожидалась, чтобы вышла моя монография о галисийцах, которую я писала в Институте этнографии. Уже были подобраны иллюстрации, готова обложка, и мне было необходимо, чтобы она вышла. Ко мне тогда пришла Флора Литвинова, жена физика Павлика Литвинова, одного из участников демонстрации на Лобном месте: «Ты дождешься того, что вы попадете в отказ, и тогда никакие книжки, ничего тебе не поможет. Борьку арестуют». Она меня убедила, и мы подали на отъезд.

Сначала мы приехали в Австрию, а потом из Австрии в Рим. Перед отъездом нам выдали 180 долларов, и это все, что у нас было. Боря при подъезде к итальянской границе сказал: «Неудобно, я в джинсах, надо переодеться прилично», — по нашим представлениям, джинсы были чем-то неприличным. И пошел в сортир, взяв, по его мнению, красивые брюки. Вернулся. Потом разносят напитки, завтраки. Он лезет в карман — денег нет. В Рим мы приехали без копейки, у нас не было даже на телефонный автомат. К счастью, нас встречали уехавшие раньше Литвиновы. Они нам помогли и дали денег.

Впечатление от Италии у меня было, будто я здесь когда-то жила. В Венеции я вышла на площадь Святого Марка и стала рыдать. У меня просто была истерика. Я рыдала и при этом приговаривала: «Они там, а я здесь. Они там, а я здесь». Леня Баткин, специалист по Возрождению, который всю жизнь отдал Италии и никогда там не был… У меня было такое чувство вины!

Мы провели пару месяцев в Остии, потом жили во Флоренции и в Венеции у моей подруги, славистки Мариолины Ранкали. Мариолина, ее муж-миллионер и их друзья, художники, скульпторы, актеры были страшно лево настроены! Вся эта очень хорошо обеспеченная публика (у Мариолины был небольшое палаццо, оборудованное лифтом) по вечерам собиралась в ресторанчике на берегу Арно и убеждала нас, что социализм — это хорошо и они за него борются.

Они нас совершенно не понимали. Споры были безумные! С мужем Мариолины мы столкнулись насчет коммунизма. Я ему говорю: «Ну хорошо, вы хотите сделать революцию. Вы согласны пожертвовать своим благосостоянием для этого?» Он говорит: «Си». — «А вы согласны пожертвовать своей свободой? Ваши жена и дети останутся одни, их не примут в вузы…» Он молчал. Очень переживал. Потом посмотрел на Мариолину и тихо сказал: «Си». То есть он был согласен пожертвовать и заводом своим автомобильным, и Мариолиной-красавицей, и своими двумя мальчиками ради социализма. Это было первое столкновение с западной интеллигенцией. Но все равно мы влюбились в Италию.

В Америку мы прилетели 18 июля 1974 года. Так началась моя вторая жизнь. Америка меня поразила совершенным отсутствием эстетизма — по сравнению с Италией. В Нью-Йорке была жуткая жара, пахло расплавленным асфальтом, но совершенно не так, как у нас. Еще пахло жареными каштанами, которые продавали на улицах в жаровнях. Меня пора­зили своей некрасивостью пожарные лестницы, которые выглядывали наружу как языки. В первые несколько дней я встретила штук пять левшей. У нас же их переучивали, и мой муж как раз был переученный левша, а в Америке меня удивило, что страшно много людей быстро-быстро писали левой рукой.

Я не буду рассказывать о том, как добры к нам были американцы. Сначала мы жили в гостинице, а потом сняли квартиру в Уэстчестере на втором этаже типичного двухэтажного домика. В магазине подержанной мебели купили наш первый письменный стол и стулья. Вдруг хозяин, старый еврей, подходит и говорит по-английски с ужасным еврейским акцентом: «Ай нью зе фазер оф рашен революшен» — «я знал отца русской революции». Мы очень удивились и спросили кого. Он сказал — Ульянова-Ленина. Дальше он рассказал такую историю. Ленин был бедный эмигрант и жил в Лондоне. А он уже тогда был старьевщиком и продавал там какие-то письменные столы. Ленин взял стол и задолжал ему 10 фунтов: сказал, что, когда будут деньги, он ему отдаст. Тот ему поверил, потому что Ленин на него произвел впечатление интеллигентного человека. Но деньги так и не отдал. Потом из газет и по радио старьевщик узнал, что Ленин встал во главе русской революции. Он узнал адрес и написал в Россию письмо такого содержания: «Если вы помните, когда-то я вам ссудил 10 фунтов и вы купили себе письменный стол. Теперь, когда ваши дела, по-видимому, поправились, я бы хотел, чтобы вы мне отдали эти 10 фунтов, и, пожалуйста, без процентов, потому что я уважаю дело, которым вы занимаетесь». Я говорю: «Ну и как, он вам ответил?» — «Нет, не ответил. Но, по-моему, он мог бы мне ответить, потому что по сравнению со мной он был гораздо более обеспеченным человеком. Зато я могу хвастаться, что знал «фазера русской революции».

Прикипание к Америке у меня началось с природы. В Италии природа совершенно не похожа на нашу, а в Америке выезжаешь за город — сочная зелень, березы, клены, трава, подорожники. Особенно по дороге в Канаду. Борька говорит: «Боже мой! Как будто домой приехали». Мы все время повторяли: «Смотри, елка! Смотри, сосна!»

В Нью-Йорке меня первое время страшно поражали супермаркеты, и казалось, что все очень дешево. Когда я жила в Амхерсте, меня пригласила на обед наша секретарша, а потом я ее пригласила и накормила лобстером и красной икрой. Об этом знал весь кампус: бедные эмигранты кормили секретаршу лобстером и красной икрой!

Мне, как и всем русским эмигрантам, казалось, что американцы жадничают, когда приглашают на обед. Потому что они подавали одно блюдо, десерт и вначале какой-то коктейль, ну и вино к столу. Я начинала много лет подряд курс «Введение в антропологию» с описания того, что я дала на обед профессору Нэн­си Манн. И весь курс покатывался от хохота: так много я ей дала всего. Она застонала где-то в середине и сказала: «Я больше не могу». Вот такие контрастные впечатления.

Первое время я не разбиралась в ценах, просто все складывала в тележку. Потом меня спросили: «Как же вам хватало денег?» Выяснилось, что нам хватало потому, что мы не открыли saving account, у нас был только checking account, поэтому мы тратили… Мы же привыкли жить от получки до получки, а там люди так не живут, надо сразу же откладывать: может быть, на бу­дущий месяц или год у тебя не будет работы.

Мы потратили в Амхерсте абсолютно все, что заработали. А потом, когда была безработица, нам никто не давал в долг. Оказалось, что в Америке очень трудно взять в долг. Если и дадут, то под проценты. Когда нам одна старушка, старая эмигрантка и профессор славистики, дала в долг под проценты (очень выгодные, кстати), Борька сказал: «Катя — старуха-процентщица».

Мы поселились. Первая работа была в Бостон-колледже, нам предложили преподавать русский язык. Параллельно обучали английскому. Потом мы поехали на славистскую конференцию в Канаду, посвященную Надежде Яковлевне Мандельштам. Я выступила на полуанглийском-полурусском, а после этого ко мне подошел один профессор из Куинс-колледжа и предложил устроить нам с Борей грант, который до нас давали еще паре эмигрантов, в том числе Бродскому.

Мы там все время почему-то шли по следам Бродского. А познакомились мы с ним в Йеле. Борю пригласили в университет прочесть лекцию, и я поехала вместе с ним. Как раз в это время там преподавали Бродский и знаменитый польский философ Лешек Колаковский, статьи которого ходили у нас в самиздате. Мы провели совершенно прелестный вечер. Пригласили только тех, кто говорит по-рус­ски, и Бродский был страшно рад, что можно наконец-то говорить не по-английски; после этого мы несколько раз встречались.

Когда мы еще были в Бостоне, нас пригласили по гранту на год в Амхерст-колледж. Я преподавала русский язык, а потом этнографию (сперва по-русски). Параллельно бегала на курсы для иностранцев и изучала английский. Этот год в Амхерсте мне очень много дал.

Однажды Генри Мортон, профессор политологии и глава факультета по антропологии, ­пригласил меня прочесть по-английски курс по национальностям СССР. А другой профессор, Грегори Массел, специалист по Средней Азии, посоветовал англоязычную литературу по этому вопросу. И я помчалась в Публичную библиотеку на 42-й улице, с колоннами и львами, куда меня сразу записали. А ведь я была никто, у меня еще даже не было документов — полный либерализм! Так, втягиваясь в эту жизнь, я научилась английскому и курс этот прочла.

Когда я эмигрировала, я хотела плюнуть на этнографию. Я почему-то так была обозлена на здешнюю марксистскую этнографию, что сказала Боре: «Дай мне год посидеть в библиотеке, позаниматься, покорми меня». В России я его шесть лет кормила, он был выгнан с работы, и шесть лет его никуда не брали — после того как он составил и подписал «Письмо двенадцати», после того как подписал письма в защиту Алика Гинзбурга. Он сказал: «Девочка, год тебе даю!» Приезжаем: на меня со всех сторон сыпятся предложения, а у него — ни одного. Я же была антрополог, а у них еще не было русских, советских антропологов, отсюда столько предложений.

После Амхерста, где я начала бегать на лекции по антропологии, я смогла преподавать в Куинс-колледже. И уже не только курсы по России, но и общие. Меня поразило, что с первого курса они начинают изучать все. У них нет последующей специализации, как у нас. Этнология идет с этнографией, теория — с практикой. Все в сцепке. Кроме того, полевая работа у них не просто продекларирована: без этого невозможно защитить диссертацию. Пока я там работала, я поняла, что кроме описательной этнографии Советского Союза совершенно ничего не знаю. Я ни черта не знаю! Антропологию ХХ века не знаю совершенно!

Когда я была в Нью-Йорке, жена директо­ра Русского института Колет Шульман устроила мне ланч с Маргарет Мид, которую у нас страшно поносили: она была «агент империализма» (знаменитый американский этнограф и антрополог, автор работ «Взросление на Самоа» (1929) и «Пол и темперамент в трех примитивных обществах» (1935). — БГ). Маргарет Мид была коротенькая, поперек себя шире, умная, веселая, острая. И вовсю наворачивала шведские биточки с томатом. А я сидела и пила только кофе. Маргарет Мид отпустила такое замечание: «Русские не умеют сочетать высокое с низким». Я говорю: «Ничего подобного. Просто я плотно позавтракала». Она спросила: «Вы плотно завтракаете?» Я сказала: «Да, мы плотно завтракаем». Она сказала: «Хм, как французские крестьяне».

Я спросила ее, чем мне заниматься: Испанией или СССР. Она сказала: «Конечно, СССР». Я говорю: «Я не специалист». — «Чепуха! Чем шире профиль, чем больше стран охватит антрополог, тем лучше он развивает сравнительное мышление, и поэтому никогда не надо задерживаться на одной стране. Я уже несколько стран сменила». Когда мы уходили, уже в раздевалке, она сказала мне: «Используйте ваши слабости». И я ее поняла. Она мне предлагала использовать мой культурный шок, потому что это очень обостряет восприимчивость. Хорошая была встреча.

К тому времени, как мне надо было вернуться в СССР, к тому времени, как умер Боря, я уже десять лет работала и в Куинсе, и в Колумбии, летом в Миддлбери-колледже, в Вермонте.

Я там многому научилась, и у меня возникла мечта: привезти это все в Россию. Один раз я приезжала еще до смерти Бори — в 1989 году, когда только стали разрешать. Я пришла в Инс­титут этнографии, и мы стали думать, что можно сделать. Решили, что надо начинать с обучения, с введения в культурную антропологию. Начались какие-то встречи, и я очень мечтала приехать и прочесть такой курс. В это время, в 1990 году, умирает Боря. Тогда созрело решение: я вернусь. По двум причинам. Первая — смерть Бори, вторая — страна очень сильно меняется, и я чувствую, что я теряю с ней связь, что я уже ее не знаю и что, для того чтобы понимать и читать о ней лекции, мне надо жить в ней. И у меня внутри заколотилось: домой, домой, домой!

Я подала заявление. Сначала в Куинс-колледже, потом в Колумбии. И заместитель дирек­тора Русского института, профессор Мотил, а на самом деле Мотыль, потому что он из украинцев, сказал мне: «Наташа, ваши годы в Америке будут замечательным опытом, когда вы вернетесь в Россию. Но если вы не вернетесь, вы будете, как мой отец, вечным эмигрантом — он так и не стал американцем, но перестал быть украинцем». Он меня благословил. Многие отговаривали. Боже, что мне говорили! Я сказала: «Все равно!» И ни минуты не пожалела, что приехала.

 






Система Orphus

Ошибка в тексте?
Выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter