Атлас
Войти  

Также по теме Семь жизней

«Никогда не думала, что увижу конец советской власти»

97-летняя преподавательница Марина Шторх, дочь философа Густава Шпета, — о прогулках в машине Ленина, чудесных троллейбусах, мхатовском доме с тайником, школьных экспериментах, жизни с папой в сибирской ссылке, о воспитании Плетнева и Спивакова и о том, как первого мужа погубили кремлевские звезды

  • 19955
Марина Шторх

Игорь Старков

Я родилась на Большой Царицынской улице (теперь Б.Пироговская. — БГ). Дом был каменный, с газом и телефоном, большая редкость по тем временам. Роддомов в 1916 году еще практически не было, и родилась я дома, пока отец на извозчике ездил за доктором.

Осенью того же года родители переехали и сняли квартиру в доходном доме на Долгоруковской, 17. Он, кстати, до сих пор стоит — там какое-то учреждение, и несколько лет назад меня туда не пустил охранник. Когда наступила революция, все, кто снимал квартиры, остались там жить. Мы снимали целиком второй этаж, он нам и достался. К нам переехала бабушка и моя полупарализованная прабабушка Юля, а потом нас начали уплотнять: подселили даму с маленькой дочкой, какого-то сапожника и зубного техника, который все приводил разных беспризорников.

У нас была прислуга — няня Наташа и одна немка, которая прибежала в нашу квартиру во время Первой мировой: судорожно звонила в дверь, а потом бросилась на колени перед мамой и папой, крича: «Herr Professor, Herr Professor, спасите меня! Меня гонят отовсюду, я немка!» Они пустили, и она прожила у нас лет пять. Работала за кров и хлеб. Помню, как мы c сестрой и братом сидим за детским столиком (он сохранился — за ним сидят уже мои правнуки), а она рядом на табуретке, такая большая немка, — и говорим по-немецки!

Улица наша в основном состояла из двухэтажных каменных домов. Около домиков и во дворе у многих были какие-то палисаднички, грядки и, кажется, даже куры. По домам каждый день ходили торговцы. Старьевщики, стекольщики, молочники с бидонами. Крестьяне, продававшие овощи и мясо. Шарманщики с попугаями или крысками, которые за копеечки вытаскивали бумажки с предсказаниями. Цыганки-гадалки, точильщики, медники, которые здесь же, во дворе, чинили днища кастрюль. Такие чиненые кастрюли были у всех — ведь купить ничего было нельзя.


Машину обступили, все говорили: «Ленин! Ленин!» — а в машине мы

Помню, как лет в шесть меня отпустили с соседями в цирк на Цветном. Мы шли пешком, на такие расстояния никто тогда трамваем не пользовался — даже в голову не приходило. Машин в двадцатые годы почти не было — может, пару раз за день проезжали. А мы с сестрой Таней и младшим братом Сережей впервые прокатились на автомобиле в самом начале 1920-х — и это была машина Ленина! Дело в том, что за подружкой нашей домработницы Наташи ухаживал шофер Ленина, и как-то раз он нас провез до Пушкинской площади — было ужасно интересно. Машину обступили, все говорили: «Ленин! Ленин!» — а в машине сидели мы. Кстати, благодаря дружбе домработниц нам иногда перепадали гостинцы с ленинского стола, вплоть до красной икры — так что я хорошо знаю цену «скромности» и «аскетизму» вождя.

Помню, каким событием был троллейбус — это осень 1933 года. Мы сидели в школе и не могли дождаться конца уроков, чтобы прокатиться. Причем в первые годы было много двухэтажных троллейбусов. И все это было так странно — как это они ходят без рельсов!

В принципе, наша семья была достаточно продвинутой — кроме телефона у нас еще до революции был электрический чайник и утюг. Радио не было, и впервые я его увидела в 1924 году в гостях у одной девочки, я тогда училась в первом классе. Это было, конечно, сильное впечатление. Радио на улицах появилось значительно позднее — где-то в 1930-х. Странно думать, как изменилось все вокруг за мою жизнь. Могла ли я представить такую вещь, как компьютер? И интернет, где теперь все находят, мне уже абсолютно непонятен.

Мой папа, Густав Густавович Шпет, был известным философом. Конечно, я любила обоих родителей, но в детстве гораздо больше маму. Папа был недосягаем и таинствен. Его кабинет, работа — все это было священно. Мама всегда говорила, что папа совсем не умеет общаться с маленькими детьми. У меня настоящие отношения с папой начали складываться сильно позже, когда я жила с ним в ссылке. 

Марина Шторх

Наталья Гучкова и Густав Шпет в день свадьбы, Знаменка, 1912 год

Папа вел ночной образ жизни, и по вечерам они с мамой ходили в так называемую «Мансарду» Пронина — это был тот же человек, что основал «Бродячую собаку» в Питере. Там собиралась художественная интеллигенция. Сходились поздно, к девяти-десяти вечера, и гуляли до полуночи. Но вскоре «Мансарду» прикрыли, и с 1926 года встречи переместились к нам на Долгоруковскую, потому что места у нас было побольше, чем в других коммуналках. Сборища были интереснейшие. Приходил Иван Москвин (легендарный мхатовский актер. — БГ), режиссер МХАТа Сахновский с женой. Бывала Анна Ильинична Толстая — старшая внучка Толстого, которая изумительно пела русские и цыганские романсы. А однажды ночью папа привел Качалова, в которого в свое время вся Россия была по уши влюблена.

Благодаря этому кругу мы в 1928 году переехали в Брюсов переулок. В один из вечеров к нам пришел архитектор Алексей Щусев и стал говорить о новом постановлении, по которому можно создать кооперативное общество, взять госкредит на 30 лет и построить дом. Москвин и Гельцер — прима-балерина, самая прима из всех прим, — плюхнулись перед Щусевым на колени и сказали: строй нам кооператив. Все присутствующие немедленно записались и тут же назвали его «Деятели искусства» — сокращенно «Диск». В «Диске», конечно, оказалось много актеров МХАТа, и, когда выбирали место для дома, выбрали Брюсов переулок, поближе к театру. Щусев тогда был на пике славы, он уже построил Мавзолей, и ему разрешалось то, что не разрешалось другим, поэтому дом получился довольно необычным, конструктивистским, на него многие ездили смотреть. Особенно выделялись угловые окна — кажется, это был первый такой дом в Москве. Интересно, что Щусев тайно сделал вентиляционное отверстие внутри стены между этажами — на случай разрухи, чтобы можно было ставить печурки. И потом эту тайную вытяжку мы нашли, она-таки пригодилась.

Родители совсем не приняли революцию. Жили трудно, но традиции как-то сохраняли. Скажем, все годы у нас была елка на Рождество, пусть самая плохонькая, даже когда в стране елки запретили. Под елку клали маленькие подарки, но, например, ни одной заводной игрушки у нас никогда не было — это было для очень богатых.

Марина Шторх

Марина в костюме дикарки, сделанном для спектакля, Поленово, 1925 год

В 1924 году я пошла в школу — это была бывшая гимназия Потоцкой, и даже заведующей оставалась сама Варвара Васильевна Потоцкая. Но делалось все, чтобы о царском времени ничего не напоминало: вместо классов были группы, вместо директора — заведующая. Нам рассказывали, что раньше детей пороли, учили чистописанию, — в общем, что раньше был абсурд и ужас. Вскоре школу все равно начали травить за буржуазные пережитки. Иностранные языки отменили, Потоцкую уволили, школу сделали простой трудовой, а нас родители отдали в школу в Староконюшенном переулке. Помню, как мы ходили в столярные мастерские: и мальчики, и девочки должны были к концу года сделать по табуретке. Но и эта школа оказалась слишком уж интеллигентской — и когда я училась в 7-м классе, ее точно так же затравили и ликвидировали. Так я попала в обычную школу на Пречистенке, безо всяких уклонов. Отметки были такие — 0, 1 и 2, где два было «хорошо». Потом их переименовали в «неуд», «уд» и «вуд» — «весьма удовлетворительно». Потом «вуды» переделали в «оч. хор.» и ввели дополнительно «отлично».

Это было время бесконечных экспериментов. Нас разбивали на какие-то семестры, потом перешли на какой-то Дальтон-план. Потом появился бригадный метод: все парты сдвинули к стенам, по 2-3 парты на бригаду, учитель иногда что-то вещал из своего угла, каждая бригада получала особое задание. Необязательно было посещать школу ежедневно. Свистопляска со школами была такая, что после 7-го класса мы с подружками год нигде не учились. Потом в некоторых школах открылись 8-е классы, я снова пошла в школу и оказалась в числе лучших учеников. Совсем плохо было с учебниками и тетрадями. Многие учебники давались по одному экземпляру на несколько человек, а тетради делали сами, из любой бумаги: оберточной, бухгалтерской, часто исписанной с одной стороны.

У меня появилась своя молодежная компания — мы сдружились в Тарусе, куда ездили летом: купались, играли во входивший в моду волейбол, могли купить бутылку вина. В 9-м классе у меня появился ухажер — Сережа Шторх: он ждал меня по подворотням, ему было 29 лет, и всегда, даже при девочках, здороваясь, целовал мне руку. Но романы меня тогда не слишком интересовали — я была инфантильна.

Марина Шторх

Волейбол с друзьями. Слева — Марина с братом Сережей, Коктебель, 1934 год

Начало 1930-х годов было для семьи сравнительно благополучным. Папа успел побыть вице-президентом ГАХН (Государственная академия художественных наук. — БГ), потом академию разогнали, но наладилась переводческая работа. Но жили мы, конечно, очень скромно. Все в семье носили только старые вещи, много раз перешитые. Удивительней всего была судьба накидки моей прабабушки. Году в 1920-м мама сшила себе из нее пальто. Потом, перелицевав на другую сторону, — пальто моей сестре, за ней это пальто носила я. Потом оно долго лежало в сундуке и в конце концов превратилось в пальтишко для моего пятилетнего сына. Когда сын пошел в школу, я переделала ее в теплую курточку для школы. А когда он из нее вырос, я раскромсала ее на маленькие кусочки, и все детки получили варежки на зиму.

Все изменилось в одночасье — 15 марта 1935 года папу арестовали. Для нас это оказалось полной неожиданностью: в семье знали про репрессии, никаких иллюзий по поводу преступной власти не имели, но все вокруг говорили, что уж Шпета-то не тронут — все-таки ученый с мировым именем. Помню, как мы ходили к папе на свидания в Бутырку. В комнате для свиданий гвалт невообразимый, все рыдают, ничего не разобрать. Вид у папы был очень непривычный — без воротничка (запонки отбирались), без галстука, плохо выбритый, очень бледный и похудевший. Впечатления от этих свиданий многократно описаны настоящими писателями, не буду даже пробовать.

Я закончила школу, но в институт в тот год не поступила — и поехала к папе в ссылку, в Енисейск. Добиралась неделю. Работы у папы там не было, и он занимался математикой, которую всегда любил. Однажды вышел из комнаты очень довольный и сообщил, что доказал какую-то теорему, которую не мог решить Лузин (известный русский математик. — БГ). Морозы были ужасные: ниже 50 градусов. Прохожие часто останавливали друг друга, указывая, что один нос отморозил, другой щеку. А меня научили плеваться в снег: на воздухе слюна мгновенно замерзает и со звоном падает — замечательная игра.

В конце ноября 1935 года папе пришло разрешение заменить место ссылки Томском, и мы с папой и с моей старшей сестрой Норой, приехавшей в отпуск, отправились туда на ямщике, на настоящих почтовых лошадях. Поездка через зимнюю тайгу запомнилась мне на всю жизнь. Было около 20 градусов мороза, что казалось почти оттепелью. На первой повозке ехали папа с Норой , а во второй одна я с грудой всяких чемоданов и свертков. Ямщик предупредил, что моя лошадь ленивая и ее надо время от времени подгонять. Кругом ослепительная белизна, тишина, лишь изредка взлетит птица или пробежит зверушка. Временами страшновато, особенно если потеряешь из вида повозку. Казалось, что нигде и никогда не может быть так хорошо. Правда, потом задремала не только лошадь, но и я, и это было не очень приятно — очнуться в сумерках, в полнейшей тишине. Вокруг никого, и где-то вдалеке завывают волки. Пришлось быстро нагонять папу.


Поражало, что молоко продается замерзшим: на телеге навалены круглые белые диски разных размеров

Комната, которую мы нашли в Томске, была так мала, что в ней умещалась только одна кровать, а на ночь снимался один матрац с папиной кровати и раскладывался на полу. Днем на это место ставился чемодан и на него огромный атлас — это был наш обеденный стол, а вечерами он становился моим письменным столом. Я впервые вела хозяйство, и наша хозяйка ходила со мной на рынок и учила торговаться. Это искусство я освоить так и не смогла. Поражало, что молоко продается замерзшим: на телеге навалены круглые белые диски разных размеров.

Через некоторое время у папы появилось немного работы. Сперва перевод Бэкона, потом писем Шиллера к Гете. Денег совсем не хватало, приходилось распродавать папину библиотеку: он писал в Москву, что еще можно продать. Теперь у многих есть большие библиотеки, а тогда это было исключением, и папина библиотека была известна на всю Москву.

Мы часто ходили с папой гулять, но ненадолго: климат в Томске был хуже енисейского. Таких сильных морозов не было, но при сорока градусах случался сильный ветер. Я отморозила лицо, и черные пятна не сходили со щек всю зиму. Конечно, папа сильно сдал за год: он тосковал по маме, у него не было почти никакой работы. Часто называл себя «старичком», «затерявшимся среди льдов и снегов» и «всеми забытым». А ведь ему было всего 56 лет! Но та сибирская жизнь с папой вдвоем — лучший период моей жизни, говорю я, оглядываясь и трезво оценивая свой долгий жизненный путь. По счастью, к папиному дню рождения приехала мама, да еще с подтверждением о заключении договора на перевод гегелевской «Феноменологии духа». Это известие очень подняло папино настроение.

26 января 1937 года я вышла в Москве замуж за Сережу Шторха, который все еще меня ждал, несмотря на кучу глупостей, которые я успела наделать и на которых мне не хочется заострять внимание. В загс мы пришли в обычной одежде, вдвоем, и когда я сказала, что хочу поменять фамилию на фамилию мужа, женщина за столиком рассмеялась: «Зачем, они же у вас почти одинаковые!» В свадебное путешествие поехали в Ленинград — вот такая примитивная была у меня свадьба, как и у большинства в то время.

Марина Шторх

Марина Шторх с мужем Сергеем, 1937 год

Осенью родился у меня сын, а через полтора месяца папу вновь арестовали, уже в Томске. По сути, моя взрослая жизнь началась с конца 1937 года — со вторичного папиного ареста. Время было очень тревожное, опять началась полоса массовых арестов. Узнали мы об аресте, получив из Томска, от папиной хозяйки, роковую телеграмму «Вышлите шапку». Так было условлено в случае, если придут за папой. В Томске уже в годы перестройки я встретилась с дочерью хозяев квартиры — она присутствовала при аресте. Она рассказала, что отец был спокоен и молчалив. Мы много лет ждали хоть какой-нибудь случайной весточки, мама каждые полгода подавала прошения о пересмотре дела. Но даже и по прошествии десяти лет ответа не было. Со временем мы все поняли. Теперь у меня хранятся два свидетельства о смерти отца, оба на гербовой бумаге с государственными печатями. В одном сказано, что папа умер от воспаления легких в 1940 году, в другом — что расстрелян 16 ноября 1937 года.

Скоро пришла и другая беда. Мой муж Сережа Шторх был главным инженером московского отделения Электропрома, и его назначили ответственным за установку светящихся рубиновых звезд на кремлевских башнях. Все выходные дни Сереже отменили: за ним каждый день из Кремля приезжала машина в 8 часов утра, привозили совершенно измученного часов в 10, а то и в 11 вечера. Сережа часто жаловался на боли в желудке, и я взяла с него обещание, что, как только закончится эта срочная работа, он пойдет к врачу. Однажды утром он проснулся в плохом состоянии, сказал, что на работу не поедет, и вызвал домой врача. Врач убедил его, что можно обойтись и без госпитализации, а ведь считался хорошим, опытным врачом. В общем, в больнице Сережа оказался только на следующий день. Через полчаса меня вызвали к профессору, который встретил меня словами «Вы понимаете, что привезли умирающего человека? Перитонит, требуется немедленная операция». На следующий день его не стало.

Так в 22 года, 26 октября 1938 года, я осталась вдовой с ребенком. Первые дни я совершенно не помню. Как хоронили, кто был, что говорили — не знаю. Первый раз я заплакала недели через две. Стало чуть-чуть легче. Следующие полтора года тоже почти стерлись из памяти. Я ходила в институт, но о чем говорят лекторы, не понимала, не слышала. Каждое утро решала вопрос, куда девать сына Алешу. И еще каждый день ко мне заходил друг отца Вадим Александрович Рудановский. Раньше я его совсем не знала, видела всего один раз. Он сам недавно овдовел и жил с маленьким сыном. Он очень помог мне с устройством похорон и вообще оказался единственным человеком, с которым я могла разговаривать: он понимал все, потому что сам пережил. Со своими домашними мне было тяжелее: все были очень внимательны, очень меня жалели и все-таки что-то недопонимали. По выходным дням Рудановский приезжал вместе с ребенком. Дома он жил с сестрой — мужа сестры сослали в Воркуту, и она осталась с четырехлетним сыном.


Мы никак не рассчитывали, что последний госэкзамен я буду сдавать уже при войне

В апреле умерла бабушка. Перед смертью она называла Вадима Александровича моим кавалером, а я только смеялась: единственное место, куда мы ходили вместе, было кладбище. И вдруг он мне говорит: «По-моему, нам надо пожениться. Я понимаю, что вы меня никогда не будете так любить, как Сережу, но ведь нам так будет легче». Ну и я согласилась. Мы договорились, что он оставит сына с сестрой и будет через день бывать то у сына, то у нас, а выходные, разумеется, вместе.

Мы прожили с ним 28 лет. У нас трое общих детей.

Оба моих мужа были людьми исключительной порядочности и благородства, в этом смысле мне очень повезло. Вадя после работы, не отдыхая, сразу бросался помогать мне. Для Вади очень много значила семья, это было его спасением. Он был скромным, тихим человеком, но я не знаю никого другого, кто бы так ненавидел советскую власть. Я училась, жили мы трудно, но решили, что уж как-нибудь дотянем до 1941 года, до конца учебы, а там будет полегче. Мы никак не рассчитывали, что последний госэкзамен я буду сдавать уже при войне.

Жизнь изменилась в первые же часы после объявления войны. Я в этот момент с однокурсницами готовилась к экзамену. Разговоры о войне с Германией велись много лет, но отвлеченно, а тут вдруг стали реальностью. Мы не знали, что делать: продолжать готовиться или что-то предпринимать. Население разбрелось по городу, некоторые бросились за сахаром — буквально в первые часы.

Самый тяжелый год в тылу был первый, потому что почти ни у кого не было запасов. В эвакуацию я ехать отказалась. Вадя призван не был по состоянию здоровья. Бомбежки становились все чаще и сильнее, один дом напротив нас снесло, но чаще бомбы падали просто на улицу. В бомбоубежище я ходить не любила, мне казалось страшнее быть засыпанными, чем убитыми. В квартире надо было устраивать полное затемнение, и я приучилась штопать в темноте носки и чулки.

На момент начала войны у меня было двое детей. А в квартире была еще и моя племянница, Катя Максимова, впоследствии известная балерина, и Женя, Вадин сын, тоже стал жить с нами. Мальчишки очень боялись бомбежек, и я утешала их тем, что, когда много стреляют, потом находят много осколков и снарядов и утром мы пойдем их собирать. Дети нередко оставались в квартире одни — и на час, и на три. Алеше было 4 года, и он оставался за старшего с Катей и Леной, которым было 1,5 и 2 года. Если я не знала, на сколько ухожу, то оставляла какую-нибудь еду, укутав кастрюльку в тряпки и одеяла, и Алеша должен был кормить детей. Тогда это не казалось странным, а задним числом кажется полным кошмаром — ведь они были совсем малышами.

В первую зиму было очень голодно, все время хотелось есть. Рабочая карточка у нас была лишь одна на семью, а остальные — детские и иждивенческие. Помню, какой невероятной радостью была найденная в глубинах шкафа кастрюлечка с перловой крупой, пусть даже и поеденная червями. Алеша был на учете в тубдиспансере, его велели кормить рыбьим жиром, но выдали всего одну бутылочку, ее хватило на месяц. А у Анны Ильиничны Толстой, с которой мы дружили, был какой-то призовой пудель, так вот ему (в первый год войны!) на спецпункте регулярно выдавали рыбий жир. На каком-то собачьем учете он состоял. А в тубдиспансере ребенку дали один раз. Такой вот советский гуманизм.

Помню, как в 1942 году мы пошли в церковь на Пасху. Народу было пропасть. На всех балконах нашего дома стояли люди со свечками, и в открытые окна слышалась служба. Вообще, до войны, конечно, люди уже боялись ходить в церковь, но наш дом был особенным: в нашем кругу страха было меньше.

Жизнь во время войны была очень нелегкой, но и после быт был тяжелым. Дочка Лена родилась у нас в 1940‑м, потом в 1947-м — Наташа, в 1953-м — Митя. От детей мы ничего не скрывали, они хорошо чувствовали наше отношение к окружающей действительности, хотя напрямую такие разговоры мы с ними не вели. Алешку, например, в 10 лет собирались принять в пионеры, так он подошел в учительнице и сказал, что не может быть пионером: «У меня дедушка высланный». Это в 1947 году, сам! И он единственный в классе не стал пионером.

Марина Шторх

Марина Шторх, 1960-е годы

В 1950-х стало жить чуть легче — появились какие-то надежды, послабления. Мы всегда были помешаны на том, чтобы снять на лето дачу: считалось, что возможность вывезти детей из города важнее всего, еды, одежды, а тут мы впервые поехали куда-то еще — в Сигулду, на Кубань, в Карпаты, в Красную Поляну. И всегда много ходили в походы по окрестностям. В 1967 году Вадя умер от рака легких — умирал он очень мучительно.

С 1945-го по 1949-й я преподавала английский на курсах для взрослых учеников, это было все, конечно, ради денег, точнее даже ради карточек на еду. А потом нашла работу в интернате при Центральной музыкальной школе. В основном надо было просто дежурить, следить за детьми. Я ставила с ними детские спектакли, старалась побольше водить на экскурсии, в музеи. Правда, меня невзлюбила заведующая — она вообще интеллигентов недолюбливала. Ходили слухи, что она раньше была начальницей в женском лагере. Все говорила: «Марина Густавовна, почему вы их не сводите на какой-нибудь завод? Надо показать детям, что такое работа!» Первым ребенком, которого я приняла в интернат, был Спиваков. Он самый известный из них, но я помню более-менее всех своих воспитанников. Позже пришел Плетнев, в 7-м классе. Историй было много: одна девочка, например, не подготовилась и так хотела сорвать урок, что подожгла пианино. А один мальчик-якутенок спросил, помню ли я крепостное право, — я же была седая, старая. Удивительно, но многие мои воспитанники меня помнят, звонят, зовут на концерты, хотя я уже страшная старуха. 1970-е и 1980-е я уже почти полностью посвятила внукам, а все 1990-е и начало 2000-х, пока могла видеть, помогала разбираться с наследием отца.

Я прожила несколько эпох. Никогда даже не думала, что я увижу конец советской власти. И вот ее уже нет, а я еще живу и даже побывала много где — сын мой живет в Италии, внучка — в Венеции, внук — в Париже, дочка — частично в Америке. У меня четверо детей (и один пасынок), 11 внуков, 13 правнуков и уже одна праправнучка. Но все чаще я мысленно ухожу в прошлое, вспоминаю какие-то эпизоды, детство, маму и папу, первого мужа Сережу и многих людей, которых уже никто на свете не помнит.

 






Система Orphus

Ошибка в тексте?
Выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter