Атлас
Войти  

Также по теме

Владимир Сорокин

  • 2932

Фотография: Павел Самохвалов

Если пишу крупную форму, стараюсь рабо­тать каждый день. Встаю где-то около 9, справляю надобности, гуляю с собаками, чищу зубы, обливаюсь водой, выпиваю опять же воды и сажусь работать. Пишу до 12, делаю перерыв на завтрак, а потом работаю до обеда, до 14. Обедаю и забы­ваю о том, что делал. До следующего утра я не прикасаюсь к тексту. И так каждый день. Естественно, если по не зависящим от меня причинам текст вдруг останавливается, упирается в какого-то персонажа или фразу, понимаю, что это меня ­даль­ше не пускает. Тогда откладываю работу и даю возможность вещи созреть, пока она меня не пустит в себя. В это время что-то придумывается, накапливается энергия. Это можно назвать в неко­то­ром роде творческим принципом. Никогда в жизни я не буду ра­бо­тать ночью.

Наверное, все-таки Новый Завет, а не Вет­хий. Месть — это тяжелое ­прими­тивное чувство, оно мне чуждо. Мстить как-то противно, да и лень. Проще простить. Я могу многое простить людям. Но сознательное унижение, желание ­унизить, оскорбить, выставить человека в дураках и получить от этого удовольствие — такие люди для меня не существуют. Я вообще терпеть не могу, когда людей унижают. И получают ­удо­вольствие.

В «Месяце в Дахау» передо мной стояла задача показать красоту чудовищного. ­Пауль Целан сказал: «После Аушвица стихи невозможны». Я хотел написать ­такую невозможно чудовищную прозу — «после Аушвица». Кощунство — это надругательство над человеком, надругательство над личностью. В пьесе «Землянка» речь идет не о реальной землянке. Это бы­ла моя реакция на советское убожество, бытовое и идеологическое, на литературный опыт советской военной прозы, во многом фальшивый, и текст пьесы к реальной войне имел более чем косвенное отношение. Я разбирался с советским литературным опытом, а не с солдатами. Это не глумление, а попытка взглянуть на мир под другим углом. Я вообще не люблю искусственной позы в литературе, если она не носит черт высокого безумия.

С возрастом меняется отношение к дозволенному и недозволенному. Здесь ­де­ло не в границах, которые я себе ставлю, а в интересе. Хотя для меня мало запретного в литературе.

Я разделяю творчество и религиозность. Литература — светское занятие, но по определению благодатное, потому что она — творческий акт.

Так бывает, что в некоторых фрагментах текста обнаруживается некоторая фальшь. Это как ослабшая стру­на — хочется подтянуть. Я немного переписал финальную часть трилогии «Лед» — последнюю главу, мне показалось, что там чего-то не хвата­ло. Сделал ее пожестче. В «Голубом са­ле» я добавил один пассаж в тексте клонированного Толстого. Меня мучило, что я немного поспешил, не до­жал — буквально один абзац. Новая ­ре­дакция уже вышла. Хочется идеального ­качества текста. Но это все минимальная ­редактура.

С детьми я не был типичным отцом. Я вырос в авторитарной семье, в тоталитарном государстве — я эти совковые систе­мы подавления и подчинения ненавидел. С моими детьми я старался вести себя совсем по-другому. Я был скорее не отцом, а другом — и до сих пор им остаюсь.

Я понимаю, что правду можно сказать по-разному. Можно человека вообще сло­вом убить, а можно заставить задуматься. Я мо­гу сказать правду человеку, который мне интересен, чьим творчеством я дорожу. Но промолчу, если почувствую, что могу сломать человека. Добивать правдой негуманно.

Раньше мне было все равно, кто там ­на­ми рулит. А сейчас — нет. Может, возраст ­сказывается. Но, скорее всего, тяжело подействовало возвращение совка в лице питерской команды. Я всегда общался с людьми, с которыми приятно, с которы­ми интересно. И свободно. Но если в раз­говоре с человеком я должен обходить ­какие-то темы, не желая его обидеть, или себя подстраивать под взгляды человека, обсуждая, к примеру, какой правильный человек Путин или как прекрасно было в СССР, — то зачем мне такое общение?

Художественная правда — это убедительно описанный мир. Солженицын правдив в «Архипелаге ГУЛАГ», но не могу сказать, что он художественно правдив в своих романах. Там как раз мне не хватает худо­жественной правды. Вот Шала­мов абсолютно художественно правдив.

Москва потеряла лицо города. Лицо это стерлось. Москва — это некая зона, где люди зарабатывают и тратят деньги. Мос­ква раздавлена вертикалью власти. Я тоскую по улицам, по которым можно было идти и разговаривать, теперь это невозможно, тебя просто не услышат.

Нельзя, чтобы текст управлял тобой. Текст — это такая дикая лошадь. Его нуж­но объезжать.

Таланту надо уделять время. Он как собака. О нем надо заботиться, иначе одичает и убежит.

 






Система Orphus

Ошибка в тексте?
Выделите ее мышкой и нажмите Ctrl+Enter