«Сидели по тесным чердакам и краски или кисточки могли купить только через подставных лиц»
Как работали ленинградские художники-нонконформисты 70-х годов
В издательстве «ДА» выходит книга искусствоведа и арт-критика Екатерины Андреевой «Мультиэкранное время. Искусство 1910–2010 годов», сейчас идет сбор средств на ее издание. Название книги — это отсылка к многочисленным открытым окнам на экране компьютера, между которыми современный человек привык переключать внимание. Точно так же и собранные истории не собираются в линейное повествование. «Большой Город» публикует отрывок из книги о ленинградских художниках-нонконформистах 70-х годов.
О мастерских героического периода
Лет через сто после того, как были написаны эти нынче многими презираемые картины, я и сама, сидя на кухне одной уютной мансарды с видом на кондитерскую фабрику, съемщиком которой был член секции ДПИ (узоры вышивок в народном духе), слушала, например, беседы о том, как не впускать участкового в квартиру. Живо обсуждалось, что если он (участковый) сломает дверь и ворвется в коридор мансарды (на свою беду, так как этот узкий коридор был заставлен готическими спинками антикварных кроватей и прялками), то его можно убить, только надо, чтобы его ноги остались на лестничной площадке. Этот тяжелый бред, свидетельствующий о жизненности классической русской литературы вообще и романа «Бесы» в частности, поддерживал в себе энергию за счет вечерних посетителей с обеих сторон. Иногда захаживали очень приличные молодые люди (знакомство по теннисному корту), невзначай предлагавшие почитать, например, антисоветскую книгу The Russians — из запасов своего ведомства, о чем отлично знали мы, и они, конечно, тоже знали, что мы знаем. Если их прихода ждали, я минут за пятнадцать отправлялась с мансарды с мешком разного, в общем-то, невинного барахла, в котором хозяин мастерской видел ценные вещи, на всякий случай переждать, посидеть в садике или в кофейне поблизости. Время от времени за столом встречались другие молодые люди, репрессированные за оскорбление устоев: кто-то ксерокопировал книгу о мучениках церковного раскола 1920-х годов, кто-то плюнул на портрет Брежнева. Особенно мне запомнился молодой человек хипповского вида, который публично отказывался платить в трамвае, чтобы «не давать на колючую проволоку», и возбужденно говорил о том, какое впечатление это производило на пассажиров и контролеров. Впрочем, чтобы не рисковать лишний раз, была придумана система условных звонков: свои гости дергали за чужим незаметный узелок коричневого обувного шнурка справа на дверном косяке, другой конец этого шнурка соединялся за дверью с валдайским колокольчиком, а все остальные звонили в звонок, на который никто не открывал, сохраняя жизнь себе и милиционерам.
Романтизм, связанный с борьбой за чувство свободы, редко выражался в искусстве экспрессивном и революционном, наоборот — стены мансард украшали, как правило, нежные маленькие холстики или акварели, а также приятные репродукции. Именно это было удивительно: притеснениям владельцы мансард подвергались за лирику, и лирика в конце концов поборола неприступную систему, чтобы вместе с ней и погибнуть. Впрочем, лирика тогда была повсюду — Мыльников и Моисеенко тоже ведь в 1970-х были мастерами тихой песни, лирико-трагической картины, хотя и работали на больших холстах.
Первая мастерская, куда я попала при символических обстоятельствах, принадлежала маститому союзовскому графику, который приходился родственником известному старичку-археологу. Точнее, пожилому джентльмену, с которым мы с мамой время от времени посещали Кировский театр — разумеется, балеты. Перед тем как отправиться в театр, мы поднимались к нему попить чаю в дом на Дворцовой набережной. Окна квартиры выходили во двор, и поэтому в ней всегда было немного сумрачно и пахло по-старопетербургски чем-то пронзительным и затхлым (книжной бумагой, сыростью с набережной и спрессованной, слежавшейся жизнью нескольких исторических эпох). Над бледными полупродавленными креслами в стиле второго рококо размещались на стенках пейзажи, привлекательные неясной извращенностью. На них всегда была изображена какая-нибудь опушка жидкой рощицы или околица небольшой деревеньки, и непременно зимой. Противоестественно соединялись такой сюжет и графическая техника: сложная печать на тонкой, может быть, китайской бумаге. И материал основы, и техника гравюры, как это свойственно декадансу, сквозили такой изощренностью, которая гораздо больше бы подошла фантастическому видению в стиле «горы-воды», чем худосочной местной природе. Автором этих произведений, видов северорусской родины старичка-археолога, как раз и был союзовский график. В его мастерскую, находившуюся в новых домах в одном из окраинных районов города, меня привезли, чтобы показать мои собственные рисунки и посоветоваться, что делать дальше. Куда поступать.
Но разговор сразу же отклонился в неожиданном направлении. Художник, осанистый дяденька, с ходу показал нам какую-то газету и начал рассказывать, как ему теперь достается за какие-то слова в этой газете — о том, что кто-то не умеет рисовать, и как этот кто-то приходил к нему в мастерскую, вот только недавно, и осмотрел станок, и дивился умениям хозяина, но расстались они, по-видимому, все равно с тяжелым сердцем и взаимной неприязнью. О чем шла речь, я поняла лишь спустя лет десять, занимаясь материалами «газаневской культуры» (газаневская культура, или Газаневщина — общее название для выставок ленинградских художников-нонконформистов на официально разрешенных площадках ДК им. Газа и ДК «Невский». Отсюда и название. В более широком смысле — неофициальная художественная культура Ленинграда в 1970–1980-е годы), в которых мне и попалась эта самая злополучная статья. Все прояснилось: любитель гравюр на рисовой бумаге по заказу Союза написал о неофициальных художниках честно и как профессионал, написал, что искусство их — кружковщина и любительство (и, разумеется, это было правдой в той системе понятий, то есть по сравнению с его виртуозными опусами). Но, напечатав эту правду, он не обрел душевного спокойствия, свидетелями чего случайно и стали мы с мамой, просидев у него часок в роскошной двухэтажной мастерской со стеклянной стеной, открывающей вид на снежные поля, лыжников и граждан, бодро бегущих по своим делам протоптанными тропками. И, конечно же, одной из косвенных причин была как раз эта прекрасная мастерская, потому что газаневщикам никогда бы такая не досталась. Они в лучшем случае сидели по тесным чердакам и краски или там кисточки могли купить в лавке художника только через подставных лиц. Это и иное, как я теперь догадываюсь, неприятно замутняло чистую русскую зиму, интеллигентно и аполитично глядевшую на нас из углов мастерской.
Материалы по газаневской культуре собирались как раз по таким тесным чердакам. Например, один был на вершине капиталистического, изначально бедного (без парадного фасада в югендстиле) доходного дома в плебейской части Петроградской стороны, окнами в садик, где нынче станция метро «Чкаловская». Хозяин этой мастерской обладал мощнейшим моральным авторитетом у своих друзей, и мне было важно заручиться его поддержкой в сборе картин на выставку «От неофициального искусства к перестройке». Если он решил бы дать картины на выставку, многие другие тоже их немедленно дали бы. Лифта то ли не было, то ли он не работал. На всех этажах пахло гнильем и мочой, ни на одном для разнообразия хотя бы щами. В мастерской было очень тесно из-за картин и папок с рисунками. Теснота, как и в дэпэишной мастерской, была, однако же, эзотерическая: с красивыми книжками, пыльными церковными свечками, сухими букетами, старыми рюмками толстого стекла и коричневыми пузатыми бутылками от португальского портвейна, которые использовались в качестве подсвечников. Напоминало декорации к фильмам Тарковского, братьев Михалковых о дворянском прошлом или раннего Соловьева. За чаем поговорили о художественной жизни 1970-х. Особенно мне запомнился рассказ о том, как художники условились собраться на уличной выставке, но КГБ вмешался и к каждому экспоненту приставил сотрудника милиции, чтобы встречу сорвать; и мой радушный хозяин, тогда еще, видимо, молодой и полный сил, каждые два-три часа спускался на угол за пивом, и приставленный милиционер был вынужден таскаться за ним по жаре, преодолевая вонючую лестницу и жадно завидуя холодному пиву, которое плескалось в бидончике. За этой диковатой историей со стен мастерской наблюдали десятки картин и пастелей, на которых были изображены какие-то нежные женщины группами или высокие деревья с раскидистыми кронами, а под ними тоже светились мягкие женские силуэты. Именно от них власти ограждали обычных граждан, этот тихий пастельный народец не следовало никому показывать.
Романтичность мастерских была, конечно, связана не только со свободой собраний. По определению это были места, где жил творческий дух и вообще дух, по которому в последней трети 1970-х томилось советское общество. (Свидетельствами этого томления были и такие шедевры, как фильм «Сталкер», и многочисленные репортажи о засилье «вещизма» в «Литературной газете», которая тогда заменила культурным людям «Новый мир», и мода на все деревенское — от прозы до хохломы.) Это ощущение засилья материи в жизни того времени, ощущение какой-то сонной тяжести было парадоксальным, потому что единственный род вещей, который в первой половине 1970-х на глазах размножился и действительно затоплял собой пространство, были всякие опредмеченные лозунги и призывы. Вероятно, тогда ввели в действие целую сеть комбинатов, быстро покрывающих площади и заставы городов-сел своей идеологической железобетонной продукцией, разными надолбами в форме космических спутников, конструкциями в виде знамен и т. д. Остальные вещи по-прежнему были редки, можно сказать наперечет, и не могли теснить дух. То есть проблема, вероятно, состояла в том, что дух этот сам уже разлагался, и в слове второе значение, замеченное еще особенно чутким к таким накладкам Ф. М. Достоевским и вслед за ним Андреем Белым, начинало теснить первое.
В Москве образовалось общество художников, которые сделали это разложение предметом своего описания, игры, насмешек и, как говорили в период первого демократического приступа, «гутирования» (смакования). В Ленинграде же свидетельством присутствия высокого духа считалась именно лирика, искусство для искусства. И художников, предпочитавших смотреть действительности глаза в глаза, было немного. К их числу принадлежал один замечательный живописец и рисовальщик, автор крутых текстов о своей жизни, переплетенных в толстый том, озаглавленный «Майн кайф».