В издательстве Inspiria вышла книга «Купание в пруду под дождем» американского писателя и преподавателя литературы Джорджа Сондерса. Он решил взглянуть на рассказы русских классиков по-новому и разобраться, что современные авторы могут позаимствовать у Льва Толстого или Ивана Тургенева. Книга будет интересна не только писателям, но и читателям. Тем, кто решил вернуться к произведениям, знакомым со школьных лет, и попытаться понять их с учетом своего нынешнего опыта, «Купание в пруду под дождем» откроет то, что ускользало от детского взгляда. Мы публикуем отрывок из главы о повести Николая Гоголя «Нос».

Дверью в истину может стать странность. Соображения о повести «Нос»

Мы рассуждали о роли правды, о роли «действительного» в прозе. Говорили, если в рассказе мир представлен так, что в этом слышна правда, читателя это привлекает.

В «Хозяине и работнике», когда Толстой говорит мне: «Ветер дул с левой стороны, заворачивая упорно в одну сторону гриву на крутой, наеденной шее Мухортого, и сворачивал набок его простым узлом подвязанный пушистый хвост», — я вижу того коня, ощущаю шеей лютый ветер, а может, даже холодное твердое дерево скамьи под своими тонкими, вручную сшитыми русскими штанами.

Рассказ бывает правдив вот так.

А бывает и иначе: последовательностью событий, которые кажутся нам правдивыми. Спесивый помещик настаивает на том, что сам поведет сани в буран, сбивается с пути и сваливает вину на крестьянина. Я: «Ага, так оно в мире и бывает иногда». «Фундаментальная точность восприятия» здесь помогает мне довериться автору и втянуться в повествование. В этом, грубо говоря, и есть суть «реализма»: есть окружающий мир, и писатель делает так, чтобы его история на этот мир походила.

Но, как нам известно, реализмом все убедительное не исчерпывается. Рассказы Чехова, Тургенева и Толстого, которые мы успели прочесть, плотны и театральны, в них невероятно многое решают избирательность, умолчание и формовка персонажей. Существовала ли вообще самозабвенная Оленька? А такой вот незатейливый хозяин, подобный Василию Андреичу? Ваше возвращение домой из города бывает ли столь драматически насыщенным, как у Марьи Васильевны?

Слышал я, как понятием «общепринятая действительность» описывают в этом мире набор всякой всячины, какую мы более-менее единогласно считаем истинной. Вода синяя, птицы поют и так далее. И пусть вода не исключительно синяя, птицы поют не все, а называть пением то, что вытворяют некоторые птицы, слишком общо и принижает эти звуки, соглашаться с этой общепринятостью естественно и полезно. Когда я говорю «певчие птицы сновали над простором синих вод», этот образ полезен, если вы желаете в общих чертах понимать, что там на озере происходит. Когда я говорю: «Смотрите, пианино того и гляди рухнет сверху вам на голову», — то, что мы условились именовать некий набор из дерева, слоновой кости и металла «пианино», вот это насаженное вам на шею — «головой», а направление над головой — «сверху», надеюсь, позволит вам вовремя отпрянуть.


В этом, грубо говоря, и есть суть «реализма»: есть окружающий мир, и писатель делает так, чтобы его история на этот мир походила


«Реализм» использует эту нашу тягу к общепринятой действительности. Все происходит примерно так же, как в настоящем мире, а сам подход ограничивается тем, что случается обычно, — тем, что физически возможно. Но рассказ может быть правдивым, и если выходит за рамки общепринятой действительности — если происходящее в нем не случалось на самом деле и случиться не могло.

Задай я вам сочинить рассказ, в котором персонажи — мобильный телефон, пара перчаток и упавший листик — болтают, сидя в тачке на подъездной дорожке у какого-нибудь дома в предместье, мог бы такой рассказ быть правдивым? Да. Он мог бы оказаться правдивым в том, как сам на себя откликается, как отзывается на обстоятельства действия, на то, как действие развивается в нем, — тем, как все в нем меняется, очертаниями внутренней логики, отношениями между элементами. При должном старании тачка, в которой навалено всякого, может стать целой системой смыслов и сообщить много правды о нашем мире, и кое-что из этой правды с привычным реалистическим подходом и сказать-то было б невозможно. Такая система наполнилась бы смыслом не благодаря правдоподобию или точности исходных вводных, а благодаря тому, как она откликается на эти исходные вводные, то есть как она с ними обращается.

Если писатель придумывает некое странное событие, а затем позволяет миру вымысла откликнуться на это событие, мы знакомимся с тем, что можно было б назвать психологической физикой вымышленного мира. Каковы там законы? Как все происходит? Такие рассказы кажутся нам правдивыми и сущностными в той мере, в какой психологическая физика вымышленного мира ощущается похожей на психологическую физику нашего мира.

И вот теперь приступим к «Носу».

Иван Яковлевич, завтракая, обнаруживает в хлебе нос. Он «удивлен» — мы бы тоже удивились.

Нос в хлебе — стартовое странное событие. Теперь мы ждем, как этот вымышленный мир (в этом случае — мир Ивана Яковлевича и его супруги Прасковьи Осиповны) на это откликнется. Вот где возникнет смысл всего рассказа — не в факте носа и хлеба, а в том, как на это откликнется представленная нам супружеская чета. Мир, где в буханке хлеба может найтись нос, — не наш, но все-таки это некий мир, в нем должны быть свои законы, и мы ожидаем узнать, каковы же они. Прасковья Осиповна не удивлена, она прекрасно знает, откуда в хлебе взялся нос: цирюльник Иван Яковлевич отрезал его у клиента. На миг мы принимаем это обвинение. Нос — вот он, отдельный от лица; нос этот «чей-то знакомый»; Иван Яковлевич — цирюльник; обвинение выдвигает его же дорогая жена.

Но как-то не склеивается.

Будь я Иваном Яковлевичем, я бы сказал что-то такое: «Милая, погоди, подумай сама. С чего бы мне отрезать клиенту нос? Но пусть бы я даже отрезал его, как принес бы домой? А если б и принес, зачем мне класть его в тесто, которое, если прикинуть, вчера вечером, когда я пришел, еще и готово не было. И вдобавок, как тебе удалось не заметить этот нос, когда ты нынче утром месила тесто?»


При должном старании тачка, в которой навалено всякого, может стать целой системой смыслов и сообщить много правды о нашем мире


Ничего подобного Иван Яковлевич не произносит, и в том, сколь далеко отстоит его отклик от того, каким был бы наш, начинает вырисовываться гоголевский мир. Иван Яковлевич тут же принимает Женину (скособоченнную) логику: если случилось нечто ужасное, вытворил это не кто иной, как он сам. Затем Иван Яковлевич соображает, что нос этот принадлежит одному его клиенту — Ковалеву.

Итак, сижу я с Иваном Яковлевичем и Прасковьей Осиповной на грубом деревянном табурете, который вытащил из-под шаткого русского стола XIX века, перед нами этот нос-в-буханке, рассказу меньше страницы, а я уже потерялся. Персонажи рассказа воспринимают происходящее не так, как я, приходят к выводам, с которыми я не в силах согласиться, неспособны ответить на вопросы, которые я склонен был бы задать, — например: разве Ковалев не заметил бы, что ему отрезали нос? Разве не возникли б у него некоторые чувства на этот счет? Что́ Ковалев все эти часы делал без носа? Если Иван Яковлевич не отреза́л нос Ковалеву и не притаскивал его домой — похоже, так все и было, — как нос оказался у него дома?

Что им делать? А вы бы что предприняли? Я бы перевел дух и прикинул, как этот диковатый казус мог случиться. («Прасковья Осиповна, был ли я пьян, когда явился вчера домой? За что взялся первым делом? Идемте глянем, не в крови ли моя бритва».) Убедившись, что я невиновен, я бы отыскал Ковалева, вернул ему нос, объяснил, что в его исчезновении я никак не замешан.

Однако порыв Ивана Яковлевича — положить нос, «завернувши в тряпку, в уголок; пусть там маленечко полежит». «А после его вынесу», — обещает он. Но Прасковья Осиповна желает, чтоб нос вынесли немедля. То есть препираются они не о том, совершать ли иррациональный сомнительный поступок (избавляться от носа), а о сроках исполнения.

Прасковья Осиповна считает, что Иван Яковлевич виноват, и он с нею соглашается. Но в чем он провинился? Он боится, «что полицейские отыщут у него нос и обвинят его». В чем? Мы знаем, как должен бы знать и сам Иван Яковлевич, что ничего дурного он не сделал. Да и в любом случае с чего полиции «отыскивать» нос в этом доме? И поэтому нам кажется, что беспокоятся эти двое не о том: не о человеке, оставшемся без носа, а о том, что их в этом обвинят.

Затем Иван Яковлевич поступает примерно так же, как, наверное, поступил бы и я, если б стремился избавиться от улики. Он заворачивает нос в тряпицу, собирается «его куда-нибудь подсунуть <…> или так как-нибудь нечаянно выронить, да и повернуть в переулок». Но все натыкается и натыкается на прохожих, и никак не удается улучить подходящий миг. Есть во всем этом нечто… странное. Воображаю себя в Нью-Йорке с завернутым в тряпицу носом того парня из спортзала — сколько б ни встретил я знакомых, найти способ избавиться от носа я все равно найду: можно по старинке уронить и пнуть, скажем, или найти мусорный бак возле «Старбакс», или как-то еще. Он же все-таки в тряпку завернут и выглядит как мусор. Слишком уж строгие условия необходимы Ивану Яковлевичу, чтобы избавиться от носа; у Ивана Яковлевича некоторая паранойя.


Воображаю себя в Нью-Йорке с завернутым в тряпицу носом того парня из спортзала — сколько б ни встретил я знакомых, найти способ избавиться от носа я все равно найду


Наконец ему удается выронить нос, однако будочник тут же замечает это и приказывает подобрать уроненное. (То есть паранойя Ивана Яковлевича оправданна: этот мир действительно бдит.) Затем он приходит на Исакиевский мост и бросает нос в реку. Тут на него обращает внимание квартальный надзиратель — не потому, что Иван Яковлевич бросил нос в Неву, а просто из-за того, что, как оказывается в рассказе у Гоголя, цирюльник стоит на мосту. Эта сцена, как и весь рассказ, проникнута тем, что можно было б назвать Множественным Многослойным Синдромом Странности. Исходная странность: в буханке обнаруживается нос. Странность второго уровня: на присутствие в хлебе носа чета наших героев откликается иррационально. Странность третьего уровня: поскольку откликаются иррационально, они составляют странный план (избавиться от носа). Странность четвертого уровня: Иван Яковлевич приводит план в исполнение никудышно; справиться с задачей ему не удается, потому что он слишком напряжен, а также из-за того, что окружающий мир, как выясняется, искривлен и потому несколько злонамерен по отношению к Ивану Яковлевичу: не истощается поток знакомцев, улицы кишат стражами порядка — ну или их, по крайней мере, двое на две страницы текста.

Есть и еще один уровень странности — связанный с тем, как нам эту историю излагают. Пока Иван Яковлевич стоит на мосту, мы останавливаемся ради некоторого авторского отступления. Автор, по собственному признанию, «до сих пор не сказал ничего об Иване Яковлевиче, человеке почтенном во многих отношениях». Но отступление это не очень-то убеждает нас в почтенности Ивана Яковлевича. Нам сообщают, что он пьяница, скверно одет и у него воняет от рук. Вдобавок он «большой циник» — в подтверждение нам предлагают такой факт: когда Ковалев заявляет, что у Ивана Яковлевича воняет от рук, Иван Яковлевич парирует резонным вопросом («Отчего ж бы им вонять?»). В отместку Иван Яковлевич намыливает Ковалеву «и на щеке, и под носом, и за ухом, и под бородою», то есть примерно везде, где цирюльнику и полагается намыливать.

Итак, отступление нам преподносят на полном серьезе и с кажущейся внушительностью, но, как и сам Иван Яковлевич, оно, похоже, неспособно справиться с поставленной задачей: как о человеке мы об Иване Яковлевиче почти ничего не узнали, а то, что узнали, подрывает веру в утверждение автора о почтенности нашего героя. Словно рассказчик прослушал собственное заявление, а затем взялся доказывать его, применяя несуразную логику шиворот-навыворот.

И мы начинаем подозревать, что не только у Гоголя вселенная странная, но и у его рассказчика.

Проза Гоголя, если сравнивать ее с прозой Чехова или Толстого, кажется корявой, неловкой, сумбурной. Она до странного неточная и, подобно Ивану Яковлевичу и Прасковье Осиповне, ведет к диковинным умозаключениям. В первом абзаце рассказчик заявляет, что фамилия Ивана Яковлевича «утрачена», то есть рассказчику она неизвестна. Затем он сообщает, что фамилии нет «даже» на вывеске. Но это не связанные друг с другом факты: рассказчику не удалось запечатлеть фамилию Ивана Яковлевича, но сам герой вроде бы знает свою фамилию; он не указал ее на вывеске не потому, что не знает ее. Прасковью Осиповну нам представляют как «довольно почтенную», но что это значит, когда о человеке говорят как о «довольно» почтенном? (В чем разница между довольно почтенным и, скажем так, почтенным целиком и полностью?) Когда мы улавливаем, что разговор между супругами ушел от логики, рассказчик нисколько не вмешивается и не уверяет нас, что и ему тоже так кажется. («Где это ты, зверь, отрезал нос?» — сердито вопиет она, пренебрегая тем, что такого произойти в принципе не могло, поскольку, отрежь Иван Яковлевич клиенту нос, клиент, несомненно, возмутился бы.)


Когда мы улавливаем, что разговор между супругами ушел от логики, рассказчик нисколько не вмешивается и не уверяет нас, что и ему тоже так кажется


Авторский голос в повести «Нос» — особая разновидность повествования от лица ненадежного рассказчика, встречающаяся в русской литературе; такое повествование называется «сказ». Вообразите актера в образе, излагающего историю. И образ этот… какой-то не такой. По словам переводчицы Дебры К. Эриксон, этот образ «резко характеризуется сниженной речью. Согласно критику Роберту Магуайру сказовый рассказчик у Гоголя „малообразован и смутно представляет себе, как выстраивать аргументацию или тем более рассуждать красноречиво и убедительно о своих чувствах, пусть и желает, чтобы его считали сведущим и наблюдательным; склонен говорить сумбурно и отвлекаться, неспособен отличить проходное от важного“. Писатель и переводчик Вэл Винокур добавляет (и это мы уже начали замечать), что в итоге получается история, искаженная „несообразными повествовательными акцентами“ и „безосновательными допущениями“. Как пишет Магуайр, „энтузиазм рассказчика берет верх над здравым смыслом“.

Итак, это не неуклюжее письмо: так великий писатель пишет «под» неуклюжего писателя. (И не только; это великий писатель изображает письмо неуклюжего писателя о мире, где отрезанный нос отыскивается в буханке хлеба.)

Нашего рассказчика привлекает негибкий и вместе с тем неточный литературный формализм. Рассказчик склонен поучать, высокомерен и переоценивает свои интеллектуальные возможности и обаяние. Приобняв нас за плечи — изо рта у него при этом попахивает странновато, — он (неловко, помпезно, с вопиющими ошибками) приглашает нас, равных ему знатоков, вместе с ним посмотреть свысока на его непритязательных персонажей. («Взгляните, друг мой, на этих бестолковых простых смертных, столь не похожих на нас с вами».) В результате мы начинаем коситься на рассказчика — «Кто он, этот малый?» — и тому, что он говорит, не доверяем. Стремление рассказчика задействовать литературные приемы, какие он подсмотрел в других рассказах, но бессилен воплотить (пример — вот это бестолковое отступление). и его неспособность предъявить ожидаемое изумление от излагаемых им же странностей делает его частью чудно́й системы, которую он описывает, пусть и кажется, будто он выше нее и ее оценивает. Цель этой попытки возвыситься — желание быть выше всех этих Иванов Яковлевичей и Прасковий Осиповн. Но поскольку рассказчик не справляется, мы помещаем его рядом с ними — или даже ниже. Он решительно не Гоголь, но Гоголем создан, это еще один персонаж повести — функционер, стилем своей прозы несознательно показывающий себя не таким уж важным и смышленым, каким сам себя мнит.

Итак, Иван Яковлевич странен, странна и Прасковья Осиповна, а теперь вроде бы и рассказчик. Но, сами понимаете, не странен кто ж? Сказовая традиция (американские варианты ее мы видим у Марка Твена, Джона Кеннеди Тула, у комедиантки Сары Кэннон в образе Минни Пёрл, Саши Барона Коэна в образе Бората, Рэйна Уилсона в роли Дуайта Шрута) испытывает на прочность представление о том, что беспристрастный, объективный, всеведущий рассказчик вообще существует в настоящем мире. Забавно воображать, что такой человек бывает, и писатели замечательно пользовались этим представлением — среди них и Чехов, и Тургенев, и Толстой, — однако, по мнению Гоголя, им это удавалось ценой некоторых потерь в правдивости. Любую историю кто-то да рассказывает, а раз у любого человека есть точка зрения, всякая история повествуется недостоверно (изложена субъективно).

А раз всякое повествование есть повествование недостоверное, как говорит нам Гоголь, давайте повествовать недостоверно в свое удовольствие.

Такое вот отражение теории относительности в прозе: никакой фиксированной, объективной, «правильной» точки зрения не существует; неустойчивый рассказчик описывает неустойчивым тоном поступки некоего ансамбля неустойчивых персонажей.

Иными словами, все как в жизни.

обложка: ЭКСМО